…Важно и принципиально – сила сопротивления человека государственной лжи – а это мною показано, важна потеря государственной совести, ибо время от времени она повторяется, господствует в истории. А победа над этой темной, аморфной, неразумной и, в конце концов, трусливой силой возможна даже для отдельного человека.
из переписки Домбровского и Лурье
Когда-то мне в руки попали мятые и затертые листики самиздата. Там были несколько стихотворений, которые поразили меня своей пронзительностью. Это было как вспышка во тьме. Я им почему-то сразу поверил. Я почувствовал боль строк. Я их запомнил. Я запомнил автора. На два из них была написана музыка и их часто пели в компании.
Вот одно:
Сибирь давно пропахла креозотом,
Тяжелый запах тюрем и казарм.
Куда нас приведет веление рока,
Отчаянных потомков каторжан?
Где взять нам всем, Господь, сегодня веры
Неверию и страху вопреки?
Нам не помогут милиционеры
И верные латышские стрелки!
У него впоследствии оказалось другое авторство (спасибо Peter Sobolev ):
""Второе произведение «Сибирь», которое мы готовили на концерт в Кемерово наряду с «Прогулкой», также являлось результатом совместного «мозгового штурма» участников «легендарной» рок-группы «Конвой». Музыку к рок-балладе «Сибирь» написал я, слова — Саша Кораблин, хотя подозреваю, что такие пронзительные, откровенно «тюремные» стихи мог написать только родной брат Кораблина, отбывавший на тот момент очередное наказание в колонии строгого режима УБ-14/3 в поселке Куета, что недалеко от Барнаула:
Воронин С.Э. Сын Ра. – Красноярск, 2011. – 315 с. http://literatura.kg/articles/?aid=1478
А другое оказалось, таки, Домбровского:
Даже в пекле надежда заводится, Если в адские вхожа края. Матерь Божия, Богородица, Непорочная дева моя! Она ходит по кругу проклятому, Вся надламываясь от тягот, И без выборов каждому пятому Ручку маленькую подает. А под сводами черными, низкими, Где земная кончается тварь, Потрясает пудовыми списками Ошарашенный секретарь. И кричит он, трясясь от бессилия, Поднимая ладони свои: - Прочитайте вы, Дева, фамилии, Посмотрите хотя бы статьи! Вы увидите, сколько уводится Неугодного Небу зверья - Вы не правы, моя Богородица, Непорочная Дева моя! Но идут, но идут сутки целые В распахнувшиеся ворота Закопченные, обгорелые, Не прощающие ни черта! Через небо глухое и старое, Через пальмовые сады Пробегают, как волки поджарые, Их расстроенные ряды. И глядят серафимы печальные, Золотые прищурив глаза, Как открыты им двери хрустальные В трансцендентные небеса; Как крича, напирая и гикая, До волос в планетарной пыли Исчезает в них скорбью великою Умудренная сволочь земли. И глядя, как кричит, как колотится Оголтевшее это зверье, Я кричу: - Ты права, Богородица! Да прославится имя твое!
АМНИСТИЯ (Апокриф)
Колыма. Зима 1940 г.
Домбровскому, как и тысячам другим, пришлось жить в эпоху и в стране, «где так вольно дышит человек». К счастью, он не погиб в лагере. Выжил. Не задохнулся от «свободы» и «вольности». Но хлебнул зла и отврата сполна, полной чашей. «Меня убить хотели эти суки…» — так начинается одно из стихотворений Домбровского. На его долю пришлось четыре ареста, ссылки в Алма-Ату, колымские лагеря, тайшетский Озерлаг. В 23 года «загремел» на свой первый «сталинский курорт» в Алма-Ату, и лишь в 46 лет обрел долгожданную свободу, предполагая, что возвращение в жизнь будет «со щитом».
Но получилось иначе: как говорили древние, под щитом. Домбровскому пришлось существовать по шутливой формуле Бориса Слуцкого: широко известный в узких кругах. В узких кругах был любим и почитаем, в широких — не признан и замолчан. Однако Домбровский не унывал по этому поводу, ибо следовал завету древнего греческого мыслителя, ученика Сократа, Антисфена: лучше быть с горсткой честных против всех дурных, чем со всеми дурными против горстки честных.
В одном из писем Домбровский советовал другу не обращать внимания на железную поступь пошлости: «Ну, есть тут отчего задуматься, терять голову, задавать вопросы? Поступай по Данте: „Взгляни — и мимо!“».
Он сам так и поступал. Всегда плохо одетый, вечно нуждающийся, он держался гордо и независимо. Говорил быстро, немного картавя. Любил заходить в ресторан ЦДЛ, где смотрелся диковинно: голь-переголь, нищета. Его часто выручала Муся-буфетчица, ангел-спаситель, жалуя бесплатными бутербродами и стопочкой водки. А бедствующий писатель был уже знаменит в узких кругах Советского Союза и широко — на Западе. Отечественная же пресса не замечала Домбровского. Как писал польский переводчик И. Шенфельд, «Запад его уже знал, посылались приглашения приехать, выступить, дать интервью, получить накопившиеся гонорары, но его упорно не пускали. Трижды посылал я ему приглашение из социалистической Варшавы — не пускали. Советский Союз не подписал еще конвенции об авторских правах, заграничные гонорары можно было получить только лично на месте, он жил в нищете, но его не пускали. Бездарные, никому не известные, но приспособившиеся борзописцы по несколько раз в год мотались по Европе, а Юрия Домбровского, писателя с мировым именем, не пускали, мстя ему за то, что предпочитал жить в скудости, чем продавать свое перо…».
Юрий Домбровский одним из первых понял, что зло, творимое в стране, шло не только от Сталина. Сталин опирался на аппарат насилия и на энтузиазм масс. Не все были патологические изуверы, но все принимали участие в чудовищных «очистительных акциях». В своем обращении «К историку» (1965) Домбровский объяснял: «Теперь последнее — почему я 11 лет сидел за этой толстой рукописью. Тут все очень просто — не написать ее я никак не мог. Мне была дана жизнью неповторимая возможность — я стал одним из сейчас уже не больно частых свидетелей величайшей трагедии нашей эры. Как же я могу отойти в сторону и скрыть то, что видел, что передумал? Идет суд. Я обязан выступить на нем. А об ответственности, будьте уверены, я давно предупрежден…».
Домбровский многое что поведал о чекистах. Если говорить о стихах, то при жизни Юрия Осиповича была лишь одна публикация: стихотворение «Каменный топор» в 1939 году. Лагерные его стихи были опубликованы посмертно. После выхода на свободу Домбровскому тоже приходилось несладко. «Увы, весь этот мир не для меня!/ Неискренний, двуличный и пытливый», — писал он в цикле стихотворений «Анри Руссо». Приходилось сражаться с редакторами. «Эти бездарные шмакодявки опять мнут душу. Надоело!», — не выдерживал Домбровский. А еще досаждали литературные обмылки-критики, как он выражался. Бедствовал. Жил затворником. И лишь когда стал получать пенсию — 120 рублей, — почувствовал себя материально независимым. Гарантированное «благополучие».
Но лагерные годы давали о себе знать. Здоровье его все более расшатывалось…
Но старясь и телом и чувством
И весь разлетаясь, как пыль,
Я жду, что зажжется искусством
Моя нестерпимая быль…
Вот эта надежда и поддерживала Юрия Осиповича, но и она угасала. По одной из версий, Домбровского сильно избили (хулиганы? чекисты?), и это ускорило его кончину.
Есть веские основания предполагать, что его всё-же убили (источник):
Примерно 25-27 апреля 1978 года Клара уехала в Казахстан навестить родственников. Юрий остался один.
29-30 апреля он приезжает в Дом творчества в Голицино – с ним камышовая рысь, нуждающаяся в ежедневном уходе. Да и на кого из друзей оставишь хищное непредсказуемое в поведении животное. Тем более, что в апреле-мае, когда наступает сезон рождения; котят, охотничьи и оборонительные инстинкты у этого зверя обострены до предела. Слежка за Юрием Домбровским была организована по месту жительства. Весьма допустимо, что целью являлось не только; выяснение круга общения, но и поиск наиболее благоприятного случая для расправы. Тайный надзор осуществлялся постоянно, но, в связи с публикацией во Франции «Факультета ненужных вещей», стал усиленным. Столкнувшись с непредвиденным отсутствием подопечного; (с тем, что он уехал в Голицино), органы госбезопасности попытались вернуть его провокационными методами (по месту жительства слежка была более удобна и к тому же налажено; прослушивание) и посему представитель КГБ заставляет завхоза Дома творчества потребовать увезти кота, хорошо зная, что сложившаяся ситуация (отсутствие Клары) буквально привязывает Юрия к животному, а значит и к квартире. Домбровский не подчиняется настойчивости завхоза и тогда КГБ немедленно направляет в Дом творчества двух агентов и те осуществляют надзор, предписанный начальством, на виду у всех.
Приближался день рождения Юрия Домбровского (12 мая) и к вечеру 11 числа Юрий, желая, вероятно, отметить эту дату в кругу наиболее близких друзей, заявляет, что едет в Москву кота отвезти. Причина не только в дне рождения. Здесь уместна также трактовка Ольги Козновой – Домбровский «получил наконец-то вышедший роман и пошел в ЦДЛ показать друзьям и знакомым книгу – ну, порадоваться, наконец, отметить!..»
Очевидно, что в данном; следует принимать в расчет два события – и выход упоминаемой книги (читай фрагмент Ольги Козновой) и день рождения (Юрию исполнилось 69 лет). Неподалеку от ресторана ЦДЛ он был зверски избит. Привыкший в тюрьмах и лагерях не жалуясь терпеть и переносить подобное, Юрий, чувствуя что его покалечили серьезно, решил написать письмо жене с просьбой срочно вернуться, но не желая ее волновать, причину не сообщил. Врачам спасти Юрия Иосифовича Домбровского не удалось. Он умер 29 мая. Он умер 22 мая 1978 года в возрасте 69 лет. Похоронен на Кузьминском кладбище.
Домбровский Юрий Осипович [29.4(12.5).1909, Москва - 29.5.1978, Москва] — прозаик, поэт, переводчик.
Исследуя явление фашизма, автор представляет историю человечества как смену эпох: эпоху приобретения и накопления духовных ценностей сменяет эпоха варварства и вандализма. Это происходит, когда в человеке над созидателем берет верх разрушитель, фашизм относится к тому периоду, когда властвует разрушитель, когда люди забывают, что в прошлом они были созидателями, и включаются в "обезьяньи шествия". Автор убежден в превосходстве разумного и доброго начала в человеке. Эпилог романа призывает извлечь уроки из прошлого: "О, если бы вы, прочитав мою книжку, подумали над тем, что происходит перед вашими глазами! О, если бы вы только хорошенько подумали над всем этим!"
В Москву Домбровский вернулся в 1956 после семнадцати лет лагерей и ссылки ничуть не сломленным. Независимый в своих суждениях, как магнит, притягивал он к себе самых разных людей. Но и реабилитированного Домбровского КГБ не оставлял в покое. 3а ним следили, угрожали по телефону. В 1978 году Юрий Осипович, которому должно было вскоре исполниться 69 лет, был жестоко избит в фойе ресторана Центрального дома литераторов большой группой неизвестных. Скончался от последствий побоев (сильного внутреннего кровотечения) в больнице 29 мая 1978 года, через полтора месяца после нападения. [См.А. М. Кобринский Версия гибели Домбровского].
Поведение людей в период массовых репрессий 30-х годов, противоборство с тоталитарной системой и духовное восхождение героя - в имеющих автобиографический характер главной книгу Домбровского — дилогия «Факультет ненужных вещей». Он ее писал 11 лет. Первая книга дилогии «Хранитель древности» (другое название — «Хранитель древностей») впервые была опубликована в журнале «Новый мир» (1964. №7-8; отдельным изданием М., 1966) и его продолжении, романе «Факультет ненужных вещей».Цензура и другие охраняющие инстанции предпринимали все, чтобы «Хранитель древностей» не увидел света. Твардовский, отлично понявший значение романа, проделал настоящую боевую кампанию для его опубликования. Она очень сблизила этих двух выдающихся художников. Юрий Осипович всегда отзывался о редакторе «Нового мира» с глубоким уважением и сердечной теплотой. Публикация в журнале "Новый мир" романа "Хранитель древностей" (1964) стало событием в литературе, сделало автора известным.
Если у нас в стране критика замолчала роман Домбровского, то на Западе он вызвал большой шум. Первые переводы появились уже через полгода после опубликования русского текста. «Хранитель» вышел на всех основных языках мира. В коммуналке, где жил писатель, стали часто появляться иностранные корреспонденты. Может быть, это и послужило главной причиной того, что через несколько лет Юрию Осиповичу выделили двухкомнатную квартиру в девятиэтажке вблизи Преображенской площади.
Это было как будто бы единственное материальное благо, которое принесла автору знаменитого романа всемирная слава. Гонорара за многочисленные заграничные издания он не получал. Жил на случайные разовые заработки - переводы, издательские рецензии. Когда исполнилось шестьдесят лет, стали ему платить пенсию - 120 рублей в месяц. «Хранитель древности» издавался в Италии, США, Франции, Японии и других странах. Единственная рецензия на роман принадлежала И.Золотусскому (Сибирские огни. 1965. №10). Следующий роман - "Факультет ненужных вещей", продолжающий предыдущий роман. Автор посвящает его проблеме права и общества. Время работы над вторым романом дилогии — «Факультет ненужных вещей» Домбровский обозначил датами: 10 дек. 1964 — 5 марта 1965. Впервые книга увидела свет за границей в 1978 в издательстве Ymca-Press, Потом из Парижа пришла телеграмма: "Издательство Альбин Мишель радо сообщить вам, что "Факультет" Домбровского получил премию лучшей иностранной книги 1979 года. Поздравляем, жалеем, что Домбровский не может радоваться вместе с нами". К этому времени Домбровского уже не было в живых; первая публикация на родине спустя 10 лет после смерти писателя — в журнале «Новый мир» (1988. №8-11). В послесловии скажет о книге: "Не написать ее я никак не мог. Мне была дана жизнью неповторимая возможность - я стал... свидетелем величайшей трагедии нашей христианской эры. ...Идет суд. Я обязан выступить на нем".
На протяжении всей жизни Домбровский писал стихи. Первая подборка из трех стих, под названием «Каменный топор в музее Казахстана» увидела свет в «Казахстанском современнике» (1939). Наиболее значительны «Лагерные стихи». Домбровский не стремился их публиковать. Поэтическое наследие Домбровского не исследовано, есть отдельные публикации его стихов в альманахе «Конец века» (М., 1991. Вып.3. С.322-334), в издании романа «Факультет ненужных вещей» (М., 1990. С.584-590). Гневные, страстные стихи Домбровского обличают зло, поэт не прощает мучителей и палачей. Лирический герой мужествен, нравственно свободен («Нет, нет и нет! / Сто тысяч разных нет / В одну и ту же заспанную морду»). При жизни Домбровского было опубликовано только одно его стихотворение – Каменный топор (1939).
Юрий ДОМБРОВСКИЙ
***
Пока это жизнь, и считаться
Приходится бедной душе
Со смертью без всяких кассаций,
С ночами в гнилом шалаше.
С дождями, с размокшей дорогой,
С ударом ружья по плечу.
И с многим, и очень со многим,
О чем и писать не хочу.
Но старясь и телом и чувством
И весь разлетаясь, как пыль,
Я жду, что зажжется искусством
Моя нестерпимая быль.
Так в вязкой смоле скипидарной,
Попавшей в смертельный просак,
Становится брошью янтарной
Ничтожный и скользкий червяк.
И рыбы, погибшие даром
В сомкнувшихся створках врагов,
Горят электрическим жаром
И холодом жемчугов.
Вот так под глубинным давленьем
Отмерших минут и годов
Я делаюсь стихотвореньем –
Летучей пульсацией строф
http://www.memorial.krsk.ru/memuar/Ozerlag.htm
Домбровский многое что поведал о чекистах. Если говорить о стихах, то при жизни Юрия Осиповича была лишь одна публикация: стихотворение «Каменный топор» в 1939 году. Лагерные его стихи были опубликованы посмертно. После выхода на свободу Домбровскому тоже приходилось несладко. «Увы, весь этот мир не для меня!/ Неискренний, двуличный и пытливый», — писал он в цикле стихотворений «Анри Руссо». Приходилось сражаться с редакторами. «Эти бездарные шмакодявки опять мнут душу. Надоело!», — не выдерживал Домбровский. А еще досаждали литературные обмылки-критики, как он выражался. Бедствовал. Жил затворником. И лишь когда стал получать пенсию — 120 рублей, — почувствовал себя материально независимым. Гарантированное «благополучие».
Но лагерные годы давали о себе знать. Здоровье его все более расшатывалось…
Но старясь и телом и чувством
И весь разлетаясь, как пыль,
Я жду, что зажжется искусством
Моя нестерпимая быль…
Вот эта надежда и поддерживала Юрия Осиповича, но и она угасала. По одной из версий, Домбровского сильно избили (хулиганы? чекисты?), и это ускорило его кончину.
Есть веские основания предполагать, что его всё-же убили (источник):
Примерно 25-27 апреля 1978 года Клара уехала в Казахстан навестить родственников. Юрий остался один.
29-30 апреля он приезжает в Дом творчества в Голицино – с ним камышовая рысь, нуждающаяся в ежедневном уходе. Да и на кого из друзей оставишь хищное непредсказуемое в поведении животное. Тем более, что в апреле-мае, когда наступает сезон рождения; котят, охотничьи и оборонительные инстинкты у этого зверя обострены до предела. Слежка за Юрием Домбровским была организована по месту жительства. Весьма допустимо, что целью являлось не только; выяснение круга общения, но и поиск наиболее благоприятного случая для расправы. Тайный надзор осуществлялся постоянно, но, в связи с публикацией во Франции «Факультета ненужных вещей», стал усиленным. Столкнувшись с непредвиденным отсутствием подопечного; (с тем, что он уехал в Голицино), органы госбезопасности попытались вернуть его провокационными методами (по месту жительства слежка была более удобна и к тому же налажено; прослушивание) и посему представитель КГБ заставляет завхоза Дома творчества потребовать увезти кота, хорошо зная, что сложившаяся ситуация (отсутствие Клары) буквально привязывает Юрия к животному, а значит и к квартире. Домбровский не подчиняется настойчивости завхоза и тогда КГБ немедленно направляет в Дом творчества двух агентов и те осуществляют надзор, предписанный начальством, на виду у всех.
Приближался день рождения Юрия Домбровского (12 мая) и к вечеру 11 числа Юрий, желая, вероятно, отметить эту дату в кругу наиболее близких друзей, заявляет, что едет в Москву кота отвезти. Причина не только в дне рождения. Здесь уместна также трактовка Ольги Козновой – Домбровский «получил наконец-то вышедший роман и пошел в ЦДЛ показать друзьям и знакомым книгу – ну, порадоваться, наконец, отметить!..»
Очевидно, что в данном; следует принимать в расчет два события – и выход упоминаемой книги (читай фрагмент Ольги Козновой) и день рождения (Юрию исполнилось 69 лет). Неподалеку от ресторана ЦДЛ он был зверски избит. Привыкший в тюрьмах и лагерях не жалуясь терпеть и переносить подобное, Юрий, чувствуя что его покалечили серьезно, решил написать письмо жене с просьбой срочно вернуться, но не желая ее волновать, причину не сообщил. Врачам спасти Юрия Иосифовича Домбровского не удалось. Он умер 29 мая. Он умер 22 мая 1978 года в возрасте 69 лет. Похоронен на Кузьминском кладбище.
Домбровский Юрий Осипович [29.4(12.5).1909, Москва - 29.5.1978, Москва] — прозаик, поэт, переводчик.
Отец — присяжный поверенный, мать — ученый-биолог Домбровская-Слудская. Вырос в Арбатских переулках, После окончания 7-летней школы в 1926 Домбровский продолжает обучение в Высшем Литературно-художественном институте, организованном В.Я.Брюсовым; потом учится на театроведческом факультете Центрального техникума театрального искусства; с 1931 — в учебно-театральном комбинате, преобразованном позднее в ГИТИС (Государственный институт театрального искусства). Здесь было заведено на него первое политическое досье.
Впервые Домбровский арестован 28 окт. 1932г. из-за студенческого «выкидона». Домбровский с приятелями сорвал красный флаг. Не по политическим соображениям, а просто так, из фрондерства.
В 1933 был выслан из Москвы в Алма-Ату (3 года ссылки). Несколько лет работал учителем литературы в школе. Обвинили его в полнейшей чепухе (какое-то знамя, оказавшееся под его койкой в студенческом общежитии), но в общем-то чекисты унюхали верно: этот молодой человек не соответствовал тем требованиям, которые эпоха предъявляла к «человеческому материалу» (появился тогда такой термин): был слишком интеллигентен, независим, любознателен, не верил всему тому, что энергично провозглашалось со страниц газет и трибун.
В 1933 был выслан из Москвы в Алма-Ату (3 года ссылки). Несколько лет работал учителем литературы в школе. Обвинили его в полнейшей чепухе (какое-то знамя, оказавшееся под его койкой в студенческом общежитии), но в общем-то чекисты унюхали верно: этот молодой человек не соответствовал тем требованиям, которые эпоха предъявляла к «человеческому материалу» (появился тогда такой термин): был слишком интеллигентен, независим, любознателен, не верил всему тому, что энергично провозглашалось со страниц газет и трибун.
Затем следуют аресты: в 1936 - первый, когда брали через одного, загребли и Домбровского, но дело на него так и не сшили. И он 7 месяцев проводит в следственном изоляторе. Историю этого ареста писатель положил в основу сюжета романа «Хранитель древностей».
В 1939 - второй, Арестован видно, как подозрительный элемент и отправлен в лагерь на Колыму, где находился до 1943. Вернулся истощенным и еле живым, по существу, инвалидом. Зимой 1943-го в больнице начал писать роман «Обезьяна приходит за своим черепом» (опубликован в 1959-м). Жил в Алма-Ате. Продолжал писать статьи и книги, занимался переводами. В 1946-1947 годах преподавал в студии при Русском театре им. Лермонтова. Подобралась вполне интеллигентная компания. И тут грянула совсем другая кампания: борьба против космополитов. Домбровский оказался среди первых жертв. 16 марта 1949 года в «Казахстанской правде» появилась публикация «Буржуазный космополит на университетской кафедре». И - ату его!
В ночь на 30 марта 1949г. за Домбровским пришли. Он сидел за письменным столом. Дверь была, как обычно, открыта. Увидев незваных гостей, писатель закричал: «Не мешайте работать!». И запустил в них чернильницей. Его молча скрутили. На Домбровского «навесили» много обвинений, но главный пункт — рукопись «Обезьяны», она была признана «фашистским романом». В нем говорилось о фашизме в Европе, но легко угадывался сталинизм в СССР. Он отправлен в Тайшетский озерлаг, где был до 1955. На долгих 7 лет, по существу за то, что «восхвалял певца американского империализма Хемингуэя» и «говорил, что все советские писатели ему в подметки не годятся». Такое не прощается!..Ну а дальше — лагерь. Зона.
«Не забыть мне проклятую зону
Эту мертвую память твою;
Эти смертью пропахшие годы,
Эту баню у белых ворот,
Где с улыбкой глядит на разводы
Поджидающий вас пулемет…»
Обвинение было одно: "Охаивание мероприятий партии и правительства; распространение антисоветских измышлений". Ю.Домбровский прошел через все это, "ничего не признав и ничего не подписав".
В 1955 году Домбровского освободили из лагеря, но еще несколько месяцев он оставался на поселении в поселке при станции Чуна на севере Иркутской области. В одном из писем своему солагернику Александру Жовтису он писал: «За последние годы много работал, здорово подогнал Шекспира… познакомился с Донном… занимался Римом… мечтаю о романе про Спартака!.. От пережитого стал страшно худ и похож не то на химеру, не то на грифона со стильной мебели, но к жизни, кажется, возвращусь со щитом… А в общем, у меня чувство (выражаясь словами Ульриха фон Гуттена), что „расцветают науки, поют искусства“, и, кажется, на этот раз я не ошибаюсь…».
Ошибся, ошибся Домбровский в своих ожиданиях — не он первый, не он последний. Советский Союз был страной непрогнозируемой: от жестоких морозов — к оттепели и снова к заморозкам. В 1956 он был реабилитирован за отсутствием состава преступления.
Домбровский совершил в своей жизни два подвига. Физический — сумел выжить в
неимоверных условиях лагеря, и нравственный — рассказал в своей книге-завещании «Факультет ненужных вещей» о репрессиях и сталинском произволе.
Литература, писательство для Домбровского были не случайным занятием, а призванием, главным смыслом его жизни. Он писал о Державине и Байроне, Грибоедове и Кюхельбекере, создал цикл очерков о художниках Казахстана, размышлял над романами о Веневитинове и Катулле. В Алма-Ате читал курс по Шекспиру для студентов театрального института.
Домбровский был не только писателем, но и философом, историком, искусствоведом, правоведом. Был энциклопедически образованным человеком. Много знаний приобрел в лагерях. Рядом сидели профессора-латинисты, и он освоил латынь. Читал в подлиннике Тацита. У профессиональных историков научился анализировать и понимать исторические процессы. Сидел с китайцем и перенял от него восточное целительство. Домбровский пополнял интеллектуальный багаж при любой возможности.
В 1939 - второй, Арестован видно, как подозрительный элемент и отправлен в лагерь на Колыму, где находился до 1943. Вернулся истощенным и еле живым, по существу, инвалидом. Зимой 1943-го в больнице начал писать роман «Обезьяна приходит за своим черепом» (опубликован в 1959-м). Жил в Алма-Ате. Продолжал писать статьи и книги, занимался переводами. В 1946-1947 годах преподавал в студии при Русском театре им. Лермонтова. Подобралась вполне интеллигентная компания. И тут грянула совсем другая кампания: борьба против космополитов. Домбровский оказался среди первых жертв. 16 марта 1949 года в «Казахстанской правде» появилась публикация «Буржуазный космополит на университетской кафедре». И - ату его!
В ночь на 30 марта 1949г. за Домбровским пришли. Он сидел за письменным столом. Дверь была, как обычно, открыта. Увидев незваных гостей, писатель закричал: «Не мешайте работать!». И запустил в них чернильницей. Его молча скрутили. На Домбровского «навесили» много обвинений, но главный пункт — рукопись «Обезьяны», она была признана «фашистским романом». В нем говорилось о фашизме в Европе, но легко угадывался сталинизм в СССР. Он отправлен в Тайшетский озерлаг, где был до 1955. На долгих 7 лет, по существу за то, что «восхвалял певца американского империализма Хемингуэя» и «говорил, что все советские писатели ему в подметки не годятся». Такое не прощается!..Ну а дальше — лагерь. Зона.
«Не забыть мне проклятую зону
Эту мертвую память твою;
Эти смертью пропахшие годы,
Эту баню у белых ворот,
Где с улыбкой глядит на разводы
Поджидающий вас пулемет…»
Обвинение было одно: "Охаивание мероприятий партии и правительства; распространение антисоветских измышлений". Ю.Домбровский прошел через все это, "ничего не признав и ничего не подписав".
В 1955 году Домбровского освободили из лагеря, но еще несколько месяцев он оставался на поселении в поселке при станции Чуна на севере Иркутской области. В одном из писем своему солагернику Александру Жовтису он писал: «За последние годы много работал, здорово подогнал Шекспира… познакомился с Донном… занимался Римом… мечтаю о романе про Спартака!.. От пережитого стал страшно худ и похож не то на химеру, не то на грифона со стильной мебели, но к жизни, кажется, возвращусь со щитом… А в общем, у меня чувство (выражаясь словами Ульриха фон Гуттена), что „расцветают науки, поют искусства“, и, кажется, на этот раз я не ошибаюсь…».
Ошибся, ошибся Домбровский в своих ожиданиях — не он первый, не он последний. Советский Союз был страной непрогнозируемой: от жестоких морозов — к оттепели и снова к заморозкам. В 1956 он был реабилитирован за отсутствием состава преступления.
Домбровский совершил в своей жизни два подвига. Физический — сумел выжить в
неимоверных условиях лагеря, и нравственный — рассказал в своей книге-завещании «Факультет ненужных вещей» о репрессиях и сталинском произволе.
Литература, писательство для Домбровского были не случайным занятием, а призванием, главным смыслом его жизни. Он писал о Державине и Байроне, Грибоедове и Кюхельбекере, создал цикл очерков о художниках Казахстана, размышлял над романами о Веневитинове и Катулле. В Алма-Ате читал курс по Шекспиру для студентов театрального института.
Домбровский был не только писателем, но и философом, историком, искусствоведом, правоведом. Был энциклопедически образованным человеком. Много знаний приобрел в лагерях. Рядом сидели профессора-латинисты, и он освоил латынь. Читал в подлиннике Тацита. У профессиональных историков научился анализировать и понимать исторические процессы. Сидел с китайцем и перенял от него восточное целительство. Домбровский пополнял интеллектуальный багаж при любой возможности.
Творчество Ю.Домбровского условно можно разделить на два периода: казахский (1937-55) и московский (1956-78).
В 1937 активно сотрудничал с газетой "Казахская правда" и журналом "Литературный Казахстан", публикуя заметки, рецензии, литературно-критические статьи. В 1938 - первый рассказ "Смерть лорда Байрона".
В 1939 состоялся большой литературный дебют - вышел роман "Державин", первое крупное произведение, где писатель исследует интересующую его тему: Герой и Время. В журнальном варианте роман назывался «Крушение империи» (Литературный Казахстан. 1938. №3-4).
В 1943 г. писатель начал работу над романом "Обезьяна приходит за своим черепом". В разговоре с журналистом А. Лессом писатель вспоминал об этом времени: "Я начал писать роман осенью сорок третьего года, лежа на больничной койке... Спасаясь от собственного бессилия и тоски, - я по койке не мог передвигаться, а только ерзать, - я и писал свой роман". В начале 1949 г. основная работа была завершена, и автору было предложено опубликовать свой роман в журнале "Звезда". К сожалению, суровая действительность разрушила радужные ожидания: в 1949 г. писателя вновь арестовали. "Казахстанская правда" от 20 марта 1949 г. писала: "...Писатель Домбровский, едва ли не самая зловещая фигура среди антипатриотов и безродных космополитов, окопавшихся в Алма-Ате. Последним "трудом" Домбровского является объемистый роман "Обезьяна приходит за своим черепом", под которым, не задумываясь, подписался бы фашиствующий писатель Сартар. С циничной откровенностью Домбровский сформулировал свое отношение к нашей действительности: "Я писатель своеобразный, я не умею писать на советские темы". Ему не только чужда, ему враждебна советская тема". Между тем роман Домбровского имеет антифашистскую направленность. Антифашистский характер произведения выявляется в противопоставлении двух позиций - профессора Мезонье ("прекрасен человек и то, что творит его разум") и бывшего ученого Ланэ ("Не тот прав, у кого мозга больше, а тот, у кого дубина тяжелее"). Писатель выдвигает на первый план тему права: Ганс Мезонье выступает против оправдания военных преступников.Исследуя явление фашизма, автор представляет историю человечества как смену эпох: эпоху приобретения и накопления духовных ценностей сменяет эпоха варварства и вандализма. Это происходит, когда в человеке над созидателем берет верх разрушитель, фашизм относится к тому периоду, когда властвует разрушитель, когда люди забывают, что в прошлом они были созидателями, и включаются в "обезьяньи шествия". Автор убежден в превосходстве разумного и доброго начала в человеке. Эпилог романа призывает извлечь уроки из прошлого: "О, если бы вы, прочитав мою книжку, подумали над тем, что происходит перед вашими глазами! О, если бы вы только хорошенько подумали над всем этим!"
Поведение людей в период массовых репрессий 30-х годов, противоборство с тоталитарной системой и духовное восхождение героя - в имеющих автобиографический характер главной книгу Домбровского — дилогия «Факультет ненужных вещей». Он ее писал 11 лет. Первая книга дилогии «Хранитель древности» (другое название — «Хранитель древностей») впервые была опубликована в журнале «Новый мир» (1964. №7-8; отдельным изданием М., 1966) и его продолжении, романе «Факультет ненужных вещей».Цензура и другие охраняющие инстанции предпринимали все, чтобы «Хранитель древностей» не увидел света. Твардовский, отлично понявший значение романа, проделал настоящую боевую кампанию для его опубликования. Она очень сблизила этих двух выдающихся художников. Юрий Осипович всегда отзывался о редакторе «Нового мира» с глубоким уважением и сердечной теплотой. Публикация в журнале "Новый мир" романа "Хранитель древностей" (1964) стало событием в литературе, сделало автора известным.
Если у нас в стране критика замолчала роман Домбровского, то на Западе он вызвал большой шум. Первые переводы появились уже через полгода после опубликования русского текста. «Хранитель» вышел на всех основных языках мира. В коммуналке, где жил писатель, стали часто появляться иностранные корреспонденты. Может быть, это и послужило главной причиной того, что через несколько лет Юрию Осиповичу выделили двухкомнатную квартиру в девятиэтажке вблизи Преображенской площади.
Это было как будто бы единственное материальное благо, которое принесла автору знаменитого романа всемирная слава. Гонорара за многочисленные заграничные издания он не получал. Жил на случайные разовые заработки - переводы, издательские рецензии. Когда исполнилось шестьдесят лет, стали ему платить пенсию - 120 рублей в месяц. «Хранитель древности» издавался в Италии, США, Франции, Японии и других странах. Единственная рецензия на роман принадлежала И.Золотусскому (Сибирские огни. 1965. №10). Следующий роман - "Факультет ненужных вещей", продолжающий предыдущий роман. Автор посвящает его проблеме права и общества. Время работы над вторым романом дилогии — «Факультет ненужных вещей» Домбровский обозначил датами: 10 дек. 1964 — 5 марта 1965. Впервые книга увидела свет за границей в 1978 в издательстве Ymca-Press, Потом из Парижа пришла телеграмма: "Издательство Альбин Мишель радо сообщить вам, что "Факультет" Домбровского получил премию лучшей иностранной книги 1979 года. Поздравляем, жалеем, что Домбровский не может радоваться вместе с нами". К этому времени Домбровского уже не было в живых; первая публикация на родине спустя 10 лет после смерти писателя — в журнале «Новый мир» (1988. №8-11). В послесловии скажет о книге: "Не написать ее я никак не мог. Мне была дана жизнью неповторимая возможность - я стал... свидетелем величайшей трагедии нашей христианской эры. ...Идет суд. Я обязан выступить на нем".
В основе дилогии лежат факты из жизни. На основе биографического материала возникают широкие художественного обобщения. Удивительное сочетание в Домбровском пытливого исследователя и одаренного тонкого художника, умело пользующегося возможностями различных романных разновидностей, делают интеллектуальную прозу Домбровского достоверной, жизненной, захватывающей внимание читателя. В основе сюжета лежит история исчезновения археологического золота и ареста в связи с пропажей «хранителя древности» Зыбина. Романы Домбровского насыщены серьезными нравственно-философскими проблемами. Во время работы над «Факультетом» Домбровский заметил: «Я пишу роман о праве» (Записки мелкого хулигана // Знамя. 1990. №4. С.33). Главный герой романа Зыбин произносит: «Право — это факультет ненужных вещей. В мире существует только социалистическая целесообразность. Это мне следовательница внушала». Герои романа (Зыбин, Буддо, Каландарашвили) на личном печальном опыте убедились в опасности и трагичности происшедшей в стране подмены правовых отношений классовыми понятиями. Для Домбровского важен мотив сумасшествия времени, системы: в жизни идет борьба живого и нежити. «Факультет» пронизан символикой (мертвая роща, краб, надгробный памятник, изображающий девушку в полете, и др.). Жизнь у Домбровского вырывается из объятий нежити: освобожден из тюрьмы Зыбин, изгнан из органов следователь Найман, в связи со снятием Ежова происходят изменения в органах внутренних дел Алма-Аты. Писатель был независим в своих мыслях и суждениях. Свободен и самостоятелен в поведении, размышлениях, оценках, выводах его герой Зыбин. За ним стоит многовековая культура и выработанные человечеством нравственные и правовые нормы. Это позволяет ему видеть в своих следователях не только палачей, но и жертвы.
На страницах романа Домбровского присутствует множество исторических и литературных имен (Тацит, Сенека, Гораций, Шекспир, Дон Кихот). В одних случаях они только упоминаются, в других — создаются их выпуклые портреты, цитируются и обсуждаются их мысли. Евангелие — важный для Домбровского источник. В христианстве писателя привлекала идея свободной личности Христа. Предательство Иуды, суд Пилата, мученичество Христа играют немалую роль в художественной концепции «Факультета». Для Домбровского евангельская ситуация — явление, многократно повторявшееся в истории человечества. Герои романа размышляют, пытаются истолковать Евангелие. Поп-расстрига отец Андрей пишет книгу «Суд Христа» — возникает мысль, что помимо Иуды был какой-то второй, тайный предатель Христа. Домбровский ставит некоторых своих героев в ситуацию взаимного предательства. Тема предательства исследуется Домбровским пристрастно. Символично финальная сцена романа, где художник Калмыков рисует сидящими на одной скамейке выгнанного из органов следователя, пьяного осведомителя и главного героя романа Зыбина — «хранителя древностей». Возникает страшное подобие евангельской ситуации.
Роман был закончен в 1975, но первое издание было за границей: в Париже в 1978.
29 мая Ю.Домбровский умер, так и не увидев свой роман опубликованным.
В литературоведческой статье «"Ретлендбеконсоутгемптоншекспир". О мифе, антимифе и биографической гипотезе» (Вопросы литературы. 1977. №1) Домбровский обобщил опыт своей работы над художественным воссозданием образа Шекспира, высказал суждения о биографическом жанре. Над тремя новеллами о Шекспире Домбровский работал в 1960-е: «Смуглая леди сонетов», «Вторая по качеству кровать», «Королевский рескрипт». Они прорецензированы известным шекспироведом А.Аникстом (Новый мир. 1977. №1). Новеллы Домбровского предлагают художественную гипотезу прочтения биографии Шекспира. Она убедительна, т.к. опирается на умение широко образованного писателя по-исследовательски осмысливать небогатый фактический материал и благодаря обостренной творческой интуиции разгадывать сюжеты судьбы Шекспира. Образы Шекспира, смуглой леди, Бербеджа, Анны Шекспир предстают в новеллах убедительными характерами. Домбровскому удалось избежать модернизации героев.
На протяжении всей жизни Домбровский писал стихи. Первая подборка из трех стих, под названием «Каменный топор в музее Казахстана» увидела свет в «Казахстанском современнике» (1939). Наиболее значительны «Лагерные стихи». Домбровский не стремился их публиковать. Поэтическое наследие Домбровского не исследовано, есть отдельные публикации его стихов в альманахе «Конец века» (М., 1991. Вып.3. С.322-334), в издании романа «Факультет ненужных вещей» (М., 1990. С.584-590). Гневные, страстные стихи Домбровского обличают зло, поэт не прощает мучителей и палачей. Лирический герой мужествен, нравственно свободен («Нет, нет и нет! / Сто тысяч разных нет / В одну и ту же заспанную морду»). При жизни Домбровского было опубликовано только одно его стихотворение – Каменный топор (1939).
Домбровский много занимался переводами. В его переводах выходили произведения казахских писателей И.Есенберлина, Е.Исмаилова, С.Муканова и др. О своем творчестве Домбровского пророчески сказал: «Я жду, что зажжется искусством / Моя нестерпимая боль». Литературоведению еще предстоит осмысление незаурядного литературного наследия Домбровского.
***
Цыган
Факультет прекрасных вещей Юрия Домбровского
Домбровский — один из самых сильных прозаиков ХХ века, что по нашим, что по западным меркам; он написал достаточно — и на достаточном уровне, — чтобы числить его в первых рядах. «Факультет ненужных вещей» печатался во время перестройки одновременно с «Жизнью и судьбой», «Доктором Живаго», «Колымскими рассказами» — и не только не терялся на этом фоне, но во многих отношениях выигрывал. Стихи Домбровского, немногочисленные — общим числом до полусотни — и крайне редко издаваемые, заставляют говорить о нем как об оригинальнейшем поэте, сочетающем балладный нарратив с отважным метафорическим мышлением (обычно уж одно из двух: либо человек умеет рассказывать истории, либо у него все в порядке с образностью). Публицистика его, филологические изыскания и рецензии написаны увлекательно и уважительно, что опять-таки в нашей традиции почти несочетаемо. При этом он был силач, женолюб и алкоголик, человек большой доброжелательности и внутренней свободы. В общем, у него как-то все очень хорошо. Я назвал бы его — наряду с еще двумя-тремя авторами — своим идеалом писателя и человека.
И в совокупности все это привело как раз к традиционному местному результату: отсутствие главной составляющей отечественного успеха, а именно потаенной или явной ущербности, привело к странному, полулегальному существованию, к полупризнанию, к пылкой любви немногих и почтительному равнодушию большинства. Никого не хочу побивать Домбровским, он бы этого не одобрил, но: Гроссмана знают не в пример лучше и уважают больше, говорят о нем с придыханием, хотя сыпучая, по-аннински говоря, проза «Жизни и судьбы» с демонстративной толстовской претензией не идет ни в какое сравнение с горячей и густой живописью «Факультета» или «Хранителя древностей», с их очаровательной иронией и действительно внезапными, в отличие от гроссмановских, эссеистическими обобщениями. Человеконенавистническая и безбожная, беспощадная к читателю проза Шаламова вызывает исключительно сильные чувства, но и самый ярый поклонник Шаламова готов усомниться в их душеполезности, тогда как Домбровский к читателю милосерден, он умудрился о следствии и тюрьме тридцать седьмого написать смешно, а на ужаснейшем не стал сосредоточиваться, хотя ничего не забыл («И с многим, и очень со многим, о чем и писать не хочу»); иногда мне кажется даже, что эмоции, вызываемые рассказами и романами Домбровского, — умиление, восторг, гордость за человечество, — более высокого порядка, чем шаламовская ледяная антропофобная ненависть. Статьи и рассказы Домбровского о Шекспире — в особенности блестящая аналитическая работа, адресованная итальянским читателям, — должны бы померкнуть на фоне пастернаковских штудий, но не меркнут, ибо особенности шекспировской стилистики с ее коренным британским сочетанием грубости и тонкости, неотесанности и барочности, избыточности и прицельности отслежены у него даже нагляднее и не уступают пастернаковскому открытию о шекспировском ритме. Но все эти авторы о Домбровском либо не знали, как Пастернак, либо уважали его несколько вчуже, как Шаламов: иногда начинает казаться, что нехарактерное признание из гениальных стихов 1957 года — «И думаю: как мне не повезло!» — не временная слабость, а вполне объективный диагноз. То есть даже если он так думал в немногочисленные и худшие свои минуты, то у него были все основания, и применимо это не только к его человеческой судьбе (две отсидки, травматическая эпилепсия, в конце концов его, семидесятилетнего, убили в подстроенной драке), но и к литературной, посмертной. Ведь как увлекательно читать Домбровского, какая интересная книга тот же «Факультет» с его подробным и веселым прослеживанием кафкианской логики процессов, с его ослепительными красавицами и философствующими стариканами, с алма-атинским солнцем, щедро и жарко освещающим все на этом огромном полотне, — но многие ли его толком читают? Поистине, в русском читателе есть скрытый мазохизм: он не доверяет тому, что интересно, ему непреодолимые препятствия подавай. Много ли в русской прозе таких рассказов, как «Леди Макбет» или «Ручка, ножка, огуречик»? Много ли в русской поэзии таких стихов, как апокриф «Амнистия», которую почти невозможно не запомнить наизусть с первого прочтения? А теперь вспомните, часто ли вы слышали и читали о Домбровском в последнее время, много ли знаете о его судьбе и видели ли хоть одну биографическую книжку, посвященную ему.
Я думаю, тут дело вот в чем. Путь Домбровского в русской литературе очень уж отделен, нетипичен, эволюция его пошла по непредусмотренному сценарию, он из другой парадигмы, что ли, — не варяг, не хазар и не коренное население, если возвращаться к собственной терминологии, — и отсюда становится понятна одна его навязчивая идея, к которой он возвращался в старости. Правда, в его случае и о старости можно говорить с натяжкой — как многие лагерники, он словно законсервировался: зубов лишился уже к сорока, а волосы оставались черные как вороново крыло и не редели, выпить мог больше любого молодого собеседника и дрался безжалостно. Так вот, в замечательной статье Марлена Кораллова «Четыре национальности Юрия Домбровского» утверждается, что в конце пятидесятых, после возвращения, Домбровский называл себя русским (прежде — то иудеем, то поляком). А в семидесятые развивал экзотическую версию о своем цыганстве, сочинив для нее вдобавок метафизическое обоснование в статье «Цыгане шумною толпой» (он подрабатывал популяризаторскими текстами для АПН). Там цыганство заявлено как позиция, замечает Кораллов, — позиция принципиально третья: цыгане — не коренные и не пришлые, и не участвуют в их вечном споре. Цыгане — везде. Они вольные певцы, да вдобавок «робки и добры душою», что не мешает им понемногу конокрадствовать. В «цыганы» Домбровский справедливо зачислял Пушкина, отчасти Толстого и Лескова.
Вероятно, его убежденное «русачество» пятидесятых имело примерно ту же природу, что окуджавское намерение вступить в партию в 1956 году: обоим показалось, что Россия наконец выходит на ровную и светлую дорогу, прошлое прошло, можно будет жить и т. д. Для нормального, не-подпольного человека соблазн «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» всегда актуален. И Окуджава, и Домбровский очень быстро все поняли. Окуджава радовался, когда первичная (писательская) организация в 1972 году его исключила из КПСС, и огорчался, когда горком испугался и писательского решения не утвердил. Домбровский в семидесятые снова перестал называть себя русским и придумал легенду о далеких цыганских корнях. Я думаю, здесь корень проблемы, то есть в самом деле некий третий путь. Приняв национальность, вещь невыбираемую и, в общем, вторичную, в качестве этической метафоры, мы обозначим неповторимую особенность Домбровского: его эволюция, его реакция на нечеловеческий и за-человеческий опыт идет не по традиционным местным сценариям, которые представлены в наиболее наглядном варианте Солженицыным и Шаламовым. Путь Солженицына — вывод о благотворности страдания и, в конечном итоге, о необходимости сильной государственности; добро должно быть сильно, чтобы не повторилось чудовищное советское зло; альтернатива Ленину — Столыпин; альтернатива варварской модернизации — добрая консервативная архаика (у нее свои риски, но Солженицын предпочитал их не замечать). Путь Шаламова — уверенность в том, что лагерный опыт не может быть благотворен ни в каком отношении; любая государственность есть насилие и мучительство; человечество — проект неудавшийся. В конце концов, страдание редко меняет человека: обычно он выходит из испытаний (если вообще выходит), лишь укрепив свои априорные представления. В этом смысле наиболее точен Шоу, сказавший, что Уайльд вышел из тюрьмы не изменившимся. Солженицын и до ареста был государственником, Шаламов и до Колымы был радикальным революционером-атеистом, Домбровский и до двух своих лагерных сроков, и даже до ранней (1933) высылки в Алма-Ату был вольным певцом, бродягой-одиночкой, с начисто отсутствующим инстинктом самосохранения.
Ни для кого не секрет, что условно-варяжской ментальности ближе Солженицын, а условно-хазарской (которая к еврейству далеко не сводится) — Шаламов, русейший из русских, со священническими корнями. Да ведь и большинство русских радикальных революционеров были беспримесно местными, и опирались в своем радикализме не на Троцкого, а на Циолковского с Федоровым да Бакунина с Кропоткиным, на странную смесь анархизма и космизма, которую при внимательном изучении можно проследить и у Шаламова. Домбровский — путь совершенно иной, и немудрено, что он поддерживал вполне дружелюбные отношения с непримиримо не любившими друг друга Шаламовым и Солженицыным (с первым попросту дружил, второго уважал на расстоянии, но, уверен, если бы Солженицын вообще был склонен к неформальному общению, Юрий Осипович и с ним нашел бы общий язык). В чем состоит эта цыганщина? Попробуем проследить ее составляющие, это тем более важно, что случай Домбровского, в общем, единичен. Цыгане и так-то количественно немногочисленны по сравнению с русскими и евреями, и, может быть, именно потому тема цыганского геноцида почти не отражена в литературе, а ведь Гитлер истреблял цыган так же поголовно, как евреев (об этом, в сущности, написана одна приличная книга, и то косвенно — «A Brief Lunacy» Синтии Тэйер). Домбровский мог бы повторить самоопределение Хлебникова: «А таких, как я, вообще нет». Ученики — отсутствуют, из современников, кажется, ближе всего был ему упомянутый Окуджава, из последователей — не знаю даже, кого и назвать. С чьих страниц еще бьют такие снопы света, так хлещет радость, так смеется мир? И все это написано так, что опыт автора читателем чувствуется и учитывается, Домбровский умел как-то это в проговорках протащить, так что солнце еще ярче по контрасту; у него и прототипа нет в русской литературе — вырос ниоткуда, торчит одиночкой, генезис неясен. Стихи его мало похожи на творчество других тогдашних замечательных аутсайдеров — Липкина, Тарковского, Штейнберга, хотя формальные сходства прослеживаются; у Домбровского нет их классичности, холодности, некоторого ассирийского герметизма, которого набрались они в своих восточных переводах; он гораздо менее пафосен и более открыт. Нет и блоковской самоцельной музыкальности — все очень по делу; сам он часто — формально и содержательно — отсылается к Лермонтову, и роднит их, пожалуй, сознание силы, — но Домбровский начисто лишен лемонтовского демонизма. Пожалуй, поставить рядом с ним действительно некого — разве что в Пушкине что-то такое было, но в Пушкине ведь есть все. Домбровский уникален, как уникальны в мировой культуре цыгане — следы очень древнего и очень странного народа; были, наверное, и другие такие, но поголовно вымерли. А эти как-то ушли.
Одна из доминант мировоззрения Домбровского — врожденное отсутствие страха; даже в последнем рассказе «Ручка, ножка, огуречик», где он предсказал собственную судьбу, повествователь боится не того, что нападут гэбэшные урки, а того, что не сумеет как следует отбиться. Метафизика страха в русской литературе — тема отдельная, мы тут ее коснемся бегло, — но вообще русская литература очень много боится, и есть чего. И это не легкий, развлекательный в сущности страх готических историй, и даже не тяжелый, но смиренный, покорный страх Кафки, — а трепет бунтаря, обреченного на вечное преодоление себя. Он иначе не может, уважать себя не будет и, как следствие, лишится творческой способности, а значит, приходится вставать и делать шаг, ничего не попишешь. Но он слишком знает, что будет, и понимает даже, что никто не оценит, — а тысяча не сделавших никакого шага еще и возненавидит, — а потому никаких утешений, кроме сознания своей правоты, у него нет. Да и с сознанием правоты — проблемы. Кому-то этот страх необходим для игры и самоподзавода, как Синявскому (вот кто отчасти близок Домбровскому, тот же авантюризм, вызов, примат эстетического); у кого-то, как у Бориса Ямпольского, он становится главным содержанием жизни. Даже у Солженицына много этой оглядчивости. У Домбровского ее нет начисто — когда надо драться, он дерется, причем, как цыган, без правил.
Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора.
По всем законам лагерной науки
Пришел, врубил и сел на дровосек;
Сижу, гляжу на них веселым волком:
«Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком...»
— Домбровский, — говорят, — ты ж умный человек,
Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же!
— Не слышу, — говорю, — пожалуйста, поближе!
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая,
И знают: это смерть сидит в дверях сарая,
Высокая, безмолвная, худая,
Сидит и молча держит топоры!
Как вдруг отходит от толпы Чеграш,
Идет и колыхается от злобы:
— Так не отдашь топор мне?
— Не отдашь!
— Ну, сам возьму!
— Возьми!
— Возьму!
— Попробуй!
Он в ноги мне кидается, и тут,
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый череп,
И — поминайте, как его зовут!
Его столкнул, на дровосек сел снова:
«Один дошел, теперь прошу второго!»
Сравните в «Ручке, ножке, огуречике»: «Он подошел к столу, открыл ящик, порылся в бумагах и вынул финку. С год назад с ней на лестнице на него прыгнул кто-то черный. Это было на девятом этаже часов в одиннадцать вечера, и лампочки были вывернуты. Он выломал черному руку, и финка вывалилась. На прощание он еще огрел его два раза по белесой сизо-красной физиономии и мирно сказал: „Уходи, дура“. Что-что, а драться его там научили основательно. Финка была самодельная, красивая, с инкрустациями, и он очень ею дорожил. Он сжал ее в кулаке, взмахнул и полюбовался на свою боевую руку. Она, верно, выглядела здорово. Финка была блестящая и кроваво-коралловая». Посмотрел сейчас и я на эту «боевую руку» — и понял: ближайший к нему — все-таки Лимонов, конечно. Та же нежность, умение ценить прелесть мира и его краски, то же бродяжничество, элегантность, веселье — и совершенная безбашенность в экстремальной ситуации. И та же равная одаренность в стихах и прозе.
Другая составляющая этой литературной — и этической — цыганщины задана уже в ранних текстах Домбровского: это эстетизм, конечно. Не эстетство, а именно эстетизм, который в идеале сводится, по-моему, в прицельной способности замечать в мире главным образом прекрасное, в сосредоточенности на нем. Вот ведь что еще очень важно в позиции Домбровского: для Солженицына лагерь — горнило, кузница, точка преображения. Для Шаламова — модель мира, невыносимо сгущенная, более откровенная, но в целом он и в мире видит только это: насилие, ужас, все под прикрытием лицемерия. Для Домбровского же лагерь — досадное препятствие на пути вольного странника; это есть, и мир в значительной степени из этого состоит, но фиксироваться на этом нельзя, не нужно. Это как в гениальной реплике Юрия Живаго: «Смерть — это не по нашей части». Она есть в мире, она играет в нем немалую роль, но это — не сущностное, не наше; может быть, это мировоззрение наиболее целостно описано у Грина в «Отшельнике Виноградного пика», и не зря Домбровский любил Грина (и не зря столько же пил: чтобы поддерживать себя в этом бесстрашном, жизнелюбивом, любующемся состоянии — нужно пить много, и вообще скольких гадостей и подлостей не было бы совершено, если бы все мы были слегка подшофе, слегка, не слишком!). И третья составляющая этого мировоззрения, неразрывно связанная с предыдущей, — женолюбие, культ женской прелести; один из лучших его рассказов о любви — «Хризантемы на подзеркальнике», но у Домбровского ведь и в романах нет ни одного непривлекательного женского образа. Не считая, конечно, самой «Леди Макбет» в замечательном рассказе, — и то этим абсолютным злом он отчасти любуется: очень уж законченный, совершенный в своем роде случай: «У меня — на что я спокойная! — все сердце вскипело, на него глядя. Ходит, дохляк, книжечки читает, зудит себе под нос невесть что! Я за свое самолюбство убью! И на каторгу пойду! А он что? Ни стыда, ни совести, наплюй ему в глаза, все будет божья роса! Вон видишь, какие у меня зубы? Живьем слопаю, как только узнаю! Так ты и помни!».
И еще кое-что есть в нем, и это, пожалуй, наиболее привлекательно, если не брать в расчет художественный талант, золотой запас, которым все это обеспечено. Ведь без таланта, без певчего голоса, не может быть никакого цыгана; не будь Домбровский прежде всего превосходным писателем, экономным, точным, пластичным, с замечательным умением дать героя тремя фразами, с безупречным поэтическим слухом, — он, может, и не сохранил бы себя в такой беспримесной чистоте. Но помимо таланта, который дается от Бога и собственно авторской заслугой может считаться лишь в той степени, в какой автор смог не скурвиться и себя сберечь, — в людях этого редкого типа особенно привлекательно милосердие, сострадание, ненависть к бессмысленному мучительству. И «Амнистия», один из самых сострадательных, самых религиозных русских стихов, когда-либо написанных: «Как открыты им двери хрустальные в трансцендентные небеса... Как, крича, напирая и гикая, до волос в планетарной пыли, исчезает в них скорбью великая, умудренная сволочь земли»: вот этой умудренной великой сволочи он готов сострадать, а мелких шавок крушит, не особенно замечая. Домбровский жалеет всех, — убитого в пьяной драке соседа, пьяницу, кутенка; самого его, чуя защитника, обожали звери, и даже не поддающийся дрессировке дикий кот жил у него дома, как домашний. Тоже цыганская черта — ладить со всяким зверьем, договариваться с ним на его языке.
— Полноте! — вскричит читатель. — А как же его фанатичная преданность закону, культ римского права, юридическая дотошность — на фоне цыганского правогого нигилизма?! Как же «Записки мелкого хулигана» и вся юридическая, процессуальная часть «Факультета», который, собственно, как раз о ненужных в эпоху террора, но важнейших вещах: о законе!
А я отвечу: но ведь и цыгане чтут закон, и жизнь их регламентирована строжайшими, тончайшими установлениями, о которых посторонние понятия не имеют. Просто главная цель этих законов — не унижение и не мучительство, не подчинение или шантаж, но упорядочение жизни. Законы табора — законы свободных людей, и свобода у них не исключает порядка, поскольку порядок этот органичен. Так всегда в вольных сообществах. Отсюда законопослушность Домбровского, его нравственная щепетильность — и неизбежные в условиях насильственного, угнетающего государства столкновения с его так называемым законом на каждом шагу: он уже и в семидесятые умудрился загреметь на 15 суток, и написал подробную официальную жалобу — как раз те самые «Записки мелкого хулигана», и вообще в последние годы писал очень много жалоб и кляуз — не только по собственному поводу, — добиваясь справедливости. В отдельных частных случаях — добивался. Другого способа заставить работать отечественную юридическую систему, в которой все прописано правильно, да вот практика подкачала, он не видел, и его, может быть, нет. Не считать же единственным способом такой борьбы смену милицейского начальства, которой мы только что были потрясенными свидетелями; но означает ли это, что в милиции станет больше законности? Законность бывает там, где люди собрались для жизни, а не для взаимного угнетения; вот Домбровский понимал, что это такое.
Большое счастье, что он у нас был. Большое несчастье, что он так погиб. Но где вы видели цыгана, умирающего в чистой постели? Погиб, как герой, в драке. После выхода «Факультета» они, давно ему звонившие, подстерегли у входа в ЦДЛ и избили до полусмерти — их было больше. Но он им тоже хорошо навалял, до сих пор при одном его имени трясутся.
Кажется, Светов запомнил один диалог с ним в людном московском шалмане, где, по уверениям Домбровского, подавали совершенно исключительные котлеты (котлеты были как котлеты, недоуменно замечает Светов, не привыкнув еще тогда, видимо, к спасительной манере Домбровского гипертрофировать все прекрасное, да пусть хотя бы только не-ужасное). Домбровский стремительно опустошает бутылку, запивая пиво водкой.
— Юра! Не гони ты так, я все-таки не могу, как ты...
— Да вы все ни х... не можете, что я могу, — сказал он просто.
И невозмутимо продолжил объяснять, почему Шекспир лично играл тень отца Гамлета.
А.Полонский:
Домбровский остро чувствовал необратимость уходящего времени. "Два раза люди не живут". Выживать - бессмысленно. Необходимо быть счастливым здесь и сейчас, так как завтра подобной возможности не представится. И это ощущение, так или иначе продиктованное обстоятельствами времени и места, удивительным образом совпало с самым глубоким архетипическим чувством жизни, всегда ускользающей и неотвратимой.
В этой судьбе и текстах невозможно найти идеи бегства. Юрий Домбровский не поворачивался к опасности спиной, не спасался от преследователя, напротив, сближался, встречался лицом к лицу, и, неожиданно, выскальзывал непойманным, больше того, неиспуганным...
В последние годы он много пил. Ровесники объясняли: столько пережил, прозу не печатают, денег нет. Чуть позже, когда все станут говорить о Венечке Ерофееве, Домбровского вспомнят как учителя, мастера, нашедшего способ обойти бдительный досмотр рыцарей порядка и необходимости. Приближалась эпоха undergraund-a.
Но в отличие от Венечки и его друзей - никакой мрачности, обреченности, маразматических ситуаций.
Однажды в лагере поэт поджег карцер, в котором сидел. Сам едва не сгорел, но карцер сгорел дотла.
...В 70-х гг. к собиравшейся на Пушкинской стайке школьников часто подходил совсем беззубый человек и предлагал выпить. Отказаться было невозможно, он как бы втягивал в воронку своих историй, прибауток, притч. Его прозвали - "Легчайший".
У всех нас были клички, но это была не кличка, скорее титул. Так и спрашивали: "Легчайшего не видали?"
Уже потом появилась машинопись, какие-то стихи, отрывки. Мы очень его любили. Верней, любили наши девочки, а мы ревновали и пожимали плечами. Где-то у него был дом, впрочем, вполне естественно, у каждого из нас тоже был дом. О домашней его жизни мы ничего не знали, ничего не знали и об официально-литературной. Однажды он дал почитать "Хранителя древностей"...
Так и шло дело. Они его любили, мы ревновали, они любили, мы ревновали, они...
...Юрий Домбровский почти не говорил с нами о лагере. Уже усталый и, наверное, подготовившийся к смерти, он учил нас скользить сквозь пространство, не замечая инерции и трения. Он был убежден, что, если просто идти, никто тебя не остановит. Только не надо думать, что ты идешь, не надо думать, куда ты идешь. Еще один странный святой нашего странного века...
Домбровский рассказывал нам историю о стрелке. Стрелок этот не утруждал себя тренировками, промахивался на охоте и в тире, в присутствии сослуживцев, друзей и родственников. Но когда на него глядела красивая женщина или им любовался Бог, он вскидывал руку, закрывал глаза и выбивал из ста очков сто.
А.Полонский:
Домбровский остро чувствовал необратимость уходящего времени. "Два раза люди не живут". Выживать - бессмысленно. Необходимо быть счастливым здесь и сейчас, так как завтра подобной возможности не представится. И это ощущение, так или иначе продиктованное обстоятельствами времени и места, удивительным образом совпало с самым глубоким архетипическим чувством жизни, всегда ускользающей и неотвратимой.
В этой судьбе и текстах невозможно найти идеи бегства. Юрий Домбровский не поворачивался к опасности спиной, не спасался от преследователя, напротив, сближался, встречался лицом к лицу, и, неожиданно, выскальзывал непойманным, больше того, неиспуганным...
В последние годы он много пил. Ровесники объясняли: столько пережил, прозу не печатают, денег нет. Чуть позже, когда все станут говорить о Венечке Ерофееве, Домбровского вспомнят как учителя, мастера, нашедшего способ обойти бдительный досмотр рыцарей порядка и необходимости. Приближалась эпоха undergraund-a.
Но в отличие от Венечки и его друзей - никакой мрачности, обреченности, маразматических ситуаций.
Однажды в лагере поэт поджег карцер, в котором сидел. Сам едва не сгорел, но карцер сгорел дотла.
...В 70-х гг. к собиравшейся на Пушкинской стайке школьников часто подходил совсем беззубый человек и предлагал выпить. Отказаться было невозможно, он как бы втягивал в воронку своих историй, прибауток, притч. Его прозвали - "Легчайший".
У всех нас были клички, но это была не кличка, скорее титул. Так и спрашивали: "Легчайшего не видали?"
Уже потом появилась машинопись, какие-то стихи, отрывки. Мы очень его любили. Верней, любили наши девочки, а мы ревновали и пожимали плечами. Где-то у него был дом, впрочем, вполне естественно, у каждого из нас тоже был дом. О домашней его жизни мы ничего не знали, ничего не знали и об официально-литературной. Однажды он дал почитать "Хранителя древностей"...
Так и шло дело. Они его любили, мы ревновали, они любили, мы ревновали, они...
...Юрий Домбровский почти не говорил с нами о лагере. Уже усталый и, наверное, подготовившийся к смерти, он учил нас скользить сквозь пространство, не замечая инерции и трения. Он был убежден, что, если просто идти, никто тебя не остановит. Только не надо думать, что ты идешь, не надо думать, куда ты идешь. Еще один странный святой нашего странного века...
Домбровский рассказывал нам историю о стрелке. Стрелок этот не утруждал себя тренировками, промахивался на охоте и в тире, в присутствии сослуживцев, друзей и родственников. Но когда на него глядела красивая женщина или им любовался Бог, он вскидывал руку, закрывал глаза и выбивал из ста очков сто.
Юрий ДОМБРОВСКИЙ
***
Пока это жизнь, и считаться
Приходится бедной душе
Со смертью без всяких кассаций,
С ночами в гнилом шалаше.
С дождями, с размокшей дорогой,
С ударом ружья по плечу.
И с многим, и очень со многим,
О чем и писать не хочу.
Но старясь и телом и чувством
И весь разлетаясь, как пыль,
Я жду, что зажжется искусством
Моя нестерпимая быль.
Так в вязкой смоле скипидарной,
Попавшей в смертельный просак,
Становится брошью янтарной
Ничтожный и скользкий червяк.
И рыбы, погибшие даром
В сомкнувшихся створках врагов,
Горят электрическим жаром
И холодом жемчугов.
Вот так под глубинным давленьем
Отмерших минут и годов
Я делаюсь стихотвореньем –
Летучей пульсацией строф
http://www.memorial.krsk.ru/memuar/Ozerlag.htm
Когда жестокий приговор удалит меня, не допуская никого
взять меня на поруки, - моя жизнь будет находиться в этих
стихах. Они навсегда останутся при тебе, как мое поминание.
Вот когда ты на них взглянешь, ты снова и снова увидишь то
самое главное, что было посвящено тебе. Земля может забрать
себе лишь мой прах, принадлежащий ей. Но дух мой - он у тебя.
А это моя лучшая часть. Поэтому ты утратишь лишь подонки
жизни, добычу червей. Мой труп, подлую жертву разбойничьего
ножа, слишком низкую, чтобы ее еще вспоминать. Единственно
драгоценным было то, что содержалось во мне. И вот оно с
тобой.
74 сонет В. Шекспира
(подстрочный перевод Ю. Домбровского)
Я не соблюл родительский обычай,
Не верил я ни в чох, ни в птичий грай -
Ушли огни, замолк их гомон птичий,
И опустел иконописный Рай.
Взгляни теперь, как пристально и просто
Вдали от человечьих нор и гнезд
Глядят кресты таежного погоста
В глаза ничем не возмутимых звезд.
Здесь сделалась тоска земли близка мне,
Здесь я увидел сквозь полярный свет,
Как из земли ползут нагие камни
Холодными осколками планет.
Могила неизвестного солдата!
Остановись, колени преклоня,
И вспомни этот берег ноздреватый,
Зеленый снег и на снегу - меня.
Здесь над землей, израненной и нищей,
Заснувшей в упованьи наготы,
Я обучался кротости кладбища -
Всему тому, что не умеешь ты.
Зима 1941 г.
Медлительный еврей с печальными глазами
Мне говорит о тайнах бытия:
Как человеком сделалась змея,
Накормленная райскими плодами.
Все спит кругом, - нет третьего меж нами, -
Но ты со мной, бессонница моя!
Он мудр и тих. Все библии изведав,
Ведет он неуклонно речь свою,
Как сделал из Молчалина змею
В комедии премудрый Грибоедов.
Все спит кругом - никто не слышит бреда,
Никто не слышит сказку про змею.
Мой Господин! Ты знаешь жизнь мою:
Мой скорбный путь и грустную победу.
Ты дал мне ум, велел мне плод отведать.
Стать хилым и похожим на змею.
Теперь я стар! Спаси ж меня от бреда,
А бурю я любую простою!
Я вновь один, и есть Барон,
И есть разбросанные корки,
И крики западных ворон
Вокруг украденной махорки;
Сухая сука, две шестерки,
И вор, по прозвищу Чарльстон.
Вот он мне ботает про то,
Как он подпутал генерала,
Как дочь несчастного бежала,
Его хватая за пальто.
А он приплясывал, смеясь,
Плечами поводил картинно
И говорил: "Отстань, падлина,
Я честный вор, отлипни, мразь!"
Она сбежала от отца
И по банам его ловила,
Потом сто тысяч закосила
И отмолила, откупила
И задарила молодца.
Я все прослушал до конца
И призадумался уныло:
Зачем любви нужна могила
И тяжесть крестного венца?
Зачем сознанью подлеца
Всегда одно и то же мило:
"Она страдала и любила,
И все прощала до конца!"
Как мне противен разум мой,
Мое тупое пониманье.
Он не потащится с сумой,
Он не попросит подаянья.
Но как его ты не зови,
Он все пойдет своей дорогой -
Сорвать с поруганной любви
Венец блестящий и убогий!
О ложь! О милое ничто!
Любви прекрасное начало.
Тот край, где дочка генерала
По людным улицам бежала,
Хватая вора за пальто.
Дай мне, сияя и скорбя,
Моей любви шепнуть неловко:
"Я все простил тебе, дешевка...
Мне очень трудно без тебя!"
Нет, не боюсь я смертного греха,
Глухих раскатов львиного рычанья:
Жизнь для меня отыщет оправданье
И в прозе дней, и в музыке стиха.
Готов вступить я с ним в единоборство,
Хлыстом смирить его рычащий гнев -
Да переменит укрощенный лев
Звериный нрав на песье непокорство!
В иных грехах такая красота,
Что человек от них светлей и выше,
Но как пройти мне в райские врата,
Когда меня одолевают мыши?
Проступочков ничтожные штришки:
Там я смолчал, там каркнул, как ворона.
И лезут в окна старые грешки,
Лихие мыши жадного Гаттона.
Не продавал я, не искал рабов,
Но мелок был, но одевал личины...
И нет уж мне спасенья от зубов,
От лапочек, от мордочек мышиных...
О нет, не львы меня в пустыне рвут:
Я смерть приму с безумием веселым.
Мне нестерпим мышиный этот зуд
И ласковых гаденышей уколы!
Раз я не стою милости твоей,
Рази и бей! Не подниму я взора.
Но Боже мой, казня распятьем вора,
Зачем к кресту ты допустил мышей?
Я по лесам один блуждал,
О камни жесткий хлеб ломал.
Когда же не хватало сил,
Лопатою его рубил.
Затем лопатою рубил,
Что сам старателем служил.
Был жесток этот черный хлеб -
Высокий дар моих судеб,
И горше не было сумы
Под плоским небом Колымы.
До смерти был один прогон -
Все перепутала нелепость.
Мой враг взлетел, как будто крепость,
Своим подкопом поражен.
Убийца - я,
убитый - он,
Ложась в сугроб легко и слепо,
Лицом, ободранным, как репа,
Смущенно улыбался он.
И тишина со всех сторон,
И темнота ночного склепа.
И вот лежит в сугробах он
От стужи жесткий, ломкий, синий,
Легчайший, словно алюминий,
Несуществующий, как звон.
Лежи, нарушивший закон,
И разлетающийся в иней.
Здесь каждый прав со всех сторон
Навеки, присно и отныне!
Затем была еще пурга
В круженьи месяца и снега.
От брега до другого брега
Ходила с бубнами Яга.
Я б в бурю не прогнал врага,
Но друга я лишил ночлега.
Его наутро принесли,
Он жил до окончанья суток.
Был бред таинственен и жуток...
Мы постояли и ушли.
Лежи, случайный гость земли,
Она таких не любит шуток!
Другого друга на руках
Я нес, покуда жил, а были
Мы на краю земли, и выли
Над нами сосны в облаках.
Над нами сосны в облаках,
Как волки раненые, выли.
Друзья нас палками лупили,
Чтоб мы стояли на ногах,
Чтоб болью пересилить страх,
Чтоб ноги нас опять носили.
- Хорошие ребята были:
Шел человек, остался прах.
- Но мы молчали, как в могиле,
И нас оставили впотьмах.
Я через час стряхнул свой сон,
Пошел, - а там, в снегу, осталась
Не человек, одна усталость.
Я шел и думал: что же он?
Был человек, остался сон,
Воспоминание осталось
Да сосен дальний перезвон.
К чему жалеть такую малость?
Но возвратился и понес
Сам обмороженный до кости.
Зачем? Не знаю. На погосте
Есть незастроенный откос -
Там воронье играет в кости,
И вьюги, словно рой стрекоз,
Жужжа, садятся на погост.
Спи, разрешивший свой вопрос!
Спи, нет, не попрошусь я в гости.
Над кладбищем твоим мороз,
И нет ни жалости, ни злости
От скорбного холма до звезд.
Спи, в смерти ты нашел приют, -
Мне и такого не дают!
Не потому, что с нею мне светло,
А потому, что с ней не надо света.
И вот на маленький помост
Восходит старый шут.
Я точно знаю, кем он был
И как его зовут.
И с биографией его
Частично я знаком.
И песни я ему писал
Блудливым языком.
Его пластинки я верчу
С любимой вполпьяна,
Когда разведать захочу,
О ком грустит она.
Когда ж кругом и дождь, и грусть,
И нету никого,
Я повторяю наизусть
"Безноженку" его.
И если в ресторане джаз,
И в рюмках вихрь огня,
Какой-то старый пес Дуглас
Все лезет на меня.
Когда же шансы у меня
На жизнь невелики,
И если милая змея
Мне не подаст руки,
И я сквозь наигрыш и спесь
Так точно вдруг пойму,
Что жизнь ушла, и вот я весь,
Не нужный никому,
Что только глупость трубит в рог,
Что замок мой во сне,
Что много у любви дорог,
Но ни одной ко мне;
Что только сон да крепкий чай
Еще меня берут,
Тогда я крикну: "Выручай
Меня, потертый шут!
Соседи спят, в постели ночь,
На сердце лай собак,
Но ты способен мне помочь,
Кривляка и пошляк...
Явись ко мне и упокой
Безногую мечту...
И как отходную ей спой
"Магнолию в цвету"!
Много ль девочке нужно? - Не много!
Постоять, погрустить у порога,
Посмотреть, как на западе ало
Раскрываются ветки коралла.
Как под небом холодным и чистым
Снег горит золотым аметистом -
И довольно моей парижанке,
Нумерованной каторжанке.
Были яркие стильные туфли,
Износились, и краски потухли,
На колымских сугробах потухли...
Изувечены нежные руки,
Но вот брови - как царские луки,
А под ними как будто синицы
Голубые порхают ресницы.
Обернется, посмотрит с улыбкой,
И покажется лагерь ошибкой,
Невозможной фантазией, бредом,
Что одним шизофреникам ведом...
Миру ль новому, древней Голгофе ль
Полюбился ты, девичий профиль?
Эти руки в мозолях кровавых,
Эти люди на мертвых заставах,
Эти, бьющиеся в беспорядке
Потемневшего золота прядки?
Но на башне высокой тоскуя,
Отрекаясь, любя и губя,
Каждый вечер я песню такую,
Как молитву, твержу про себя:
"Вечера здесь полны и богаты,
Облака, как фазаны, горят.
На готических башнях солдаты
Превращаются тоже в закат.
Подожди, он остынет от блеска,
Станет ближе, доступней, ясней -
Этот мир молодых перелесков
Возле тихого царства теней!
Все, чем мир молодой и богатый
Окружил человека, любя,
По старинному долгу солдата
Я обязан хранить от тебя.
Ох ты время, проклятое время,
Деревянный бревенчатый ад!
Скоро ль ногу поставлю я в стремя
И повешу на грудь автомат?
Покоряясь иному закону,
Засвищу, закачаюсь в строю...
Не забыть мне проклятую зону,
Эту мертвую память твою;
Эти смертью пропахшие годы
Эту башню у белых ворот,
Где с улыбкой глядит на разводы
Поджидающий вас пулемет.
Кровь и снег. И на сбившемся снеге
Труп, согнувшийся в колесо.
Это кто-то убит "при побеге",
Это просто убили - и все!
Это дали работу лопатам
И лопатой простились с одним.
Это я своим долгом проклятым
Дотянулся к страданьям твоим."
Не с того ли моря беспокойны,
Обгорелая бредит земля,
Начинаются глупые войны
И ругаются три короля?
И столетья уносит в воронку,
И величья проходят, как сны,
Что обидели люди девчонку,
И не будут они прощены!
Только я, став слепым и горбатым,
Отпущу всем уродством своим -
Тех, кто молча стоит с автоматом
Над поруганным детством твоим.
О, для чего ты погибала, Троя,
И выдуман был Одиссеем конь?
Каких изменников, каких героев
Испепелил бенгальский твой огонь!
Зачем не откупилася от тлена
Свечением своих бессмертных риз
Похожая на молнию Елена
И был забыт лысеющий Парис!
А может быть, влюбленные для вида,
Они милуются, обнажены,
Лишь на картине юного Давида -
Две декорации с одной стены;
И юноша, исполненный отваги,
Лишь в те минуты юн и именит,
Когда в устах ослепшего бродяги
Его шальная молодость звенит.
Истлели все: и рыцари, и Боги,
Растертые в один летучий прах...
Пустынный вихрь ходит по дороге
И чью-то пыль вздувает в лопухах.
Гудит, гудит, расходится кругами,
Вновь возвращается на прежний путь..,
И словно пыль скрипит под сапогами,
Мозг Одиссея и Елены грудь.
Но сброшенное волей бутафора
На землю, где убийство - ремесло,
Чудовищное яблоко раздора
За тысячелетья проросло.
И вот опять похищена Елена,
Да только чья Елена - не поймешь!
Опять сзывает хриплая сирена
Созревшую к убою молодежь.
Уступленная недругу без боя
И брошенная, как троянский конь,
Европа бедная, покинутая Троя,
Ты погибаешь, на коленях стоя,
Не испытав железо и огонь.
Владивостокская пересылка,
Вторая речка. Осень 1940 г.
Генерал с подполковником вместе,
Словно куры, сидят на насесте,
Взгромоздились на верхние нары
И разводят свои тары-бары,
Тары-бары, до верху амбары,
А товары - одни самовары.
Говорят о белом движеньи
И о странном его пораженьи,
О столах, о балах, о букетах,
О паркетах и туалетах.
Отягчен своей ношей костыльной,
Прохожу я дорогой могильной.
Боже правый, уж скоро полвека
На земле человек, как калека,
В Освенцимах при радостных криках
Истребляешь ты самых великих.
Ты детей обрекаешь на муки,
Ты у женщин уродуешь руки...
И спокойно колымская замять
Погребает их страшную память.
Не ропщу на тебя, но приемлю
Талый снег и кровавую землю.
Но зачем, о всевышний садовник,
Пощажен тобой глупый полковник?
В час, когда догорает эпоха,
Для чего ты прислал скомороха?
И я умел сажать Иуду
В ему принадлежащий ад,
И я не удивлялся чуду,
Которым женщину творят.
И все сминая, всем ликуя,
И я бывал в числе таких,
Что словно раковину морскую -
Тугую створку рвут у них.
Но счастлив я, что к изголовью
Твоих, о ненависть! - могил
Со Всепрощающей Любовью
Я никогда не подходил.
Что все пройдя, все принимая,
И отрешенный от всего,
Я не искал иного Рая
Помимо Ада моего!
...Не сводя изумленного взора
И впадая почти в забытье,
Смотрит вор, как струится на вора
Золотое сиянье ее.
Улеглись лиловатые тени
Возле светом прорезанных глаз.
Ты ей дал тишину на мгновенье,
Но от смерти ее ты не спас.
Ты не спас ее ни от всезнанья,
Ни от добрых и слабых людей,
От томительного ожиданья
Возле чьих-то высоких дверей.
От приятной и колкой язвительности
Прокуроров и их секретарш,
От стыда, от позорной действительности,
Похоронный играющей марш!
От улыбочек: "Вы еще молоды!"
От советов: "А мненье мое -
Выходили бы замуж, вы золото..."
От презренья и гнева - двух молотов,
Разбивающих сердце ее.
Отчего же ты не дал ей силу
Обнажающей мысли нагой?
Отчего, опускаясь в могилу,
Ты все щели закрыл за собой?
Ты ведь знал: жизнь голубит хорошеньких,
Но таких распинает она!
Что ж ты все улыбаешься, брошенка,
Опереточная жена?
Больница. Черный каганец
Все обливает желтым лаком.
Мне надоело наконец
По суткам говорить со всяким.
Подобный школьному ножу,
Я перегнулся и лежу.
А надо мной сидит старик
С лицом, приученным к обидам,
Он думает: а вдруг я выдам
Его кощунственный язык?
Старик, да будь же ты умней,
Не лезь, пожалуйста, в бутылку!
Спокойно ты поедешь в ссылку
Справлять столетний юбилей!
Но до возможности такой
Еще осталась четверть века:
Не мучай, дурень, человека,
Дай мне, пожалуйста, покой!
Так мы забываем любимых
И любим немилых, губя,
Так холодно сердцу без грима
И страшно ему без тебя...
В какой-нибудь маленькой комнате
В далеком и страшном году
Толкнет меня сердце: "А помните..."
И вновь я себя не найду.
Пойду, словно тот неприкаянный,
Тот жалкий, растрепанный тот,
Кто ходит и ищет хозяина
Своих сумасшедших высот.
Дойду до надежды и гибели,
До тихой и мертвой тоски,
Приди ж, моя радость, и выбели
Мне кости, глаза и виски!
Все вычислено заранее
Палатою мер и весов -
И встречи, и опоздания,
И судороги поездов,
И страшная тихость забвения,
И кротость бессмертной любви,
И это вот стихотворение,
Построенное на крови...
Есть дни - они кипят, бегут,
Как водопад весной.
Есть дни, они тихи, как пруд
Под старою сосной.
Вода в пруду тяжка, темна,
Безлюдье, сон и тишь,
Лишь желтой ряски пелена
Да сказочный камыш.
Да ядовитые цветы
Для жаб и змей растут...
Пока кипишь и рвешься ты,
Я молча жду, как пруд!
(В карцере.)
Когда-нибудь увижу я,
Как из седого океана,
Крутясь, поднимется змея
И встанет, изгибаясь пьяно,
Как гривой рыжею махнет,
Зевая с чоканьем глубоким,
И в буре потрясенных вод
Лиловой молнией блеснет
Ее разгневанное око.
Ее тугая чешуя
В мельчайшем бисерном мерцаньи,
Блеснет на материк струя,
Цвет, не имеющий названья.
И волн крутой водоворот
Вокруг змеи начнет крутиться,
И океанский пароход
В далекой бухте загорится.
Она дохнет - и чайка вмиг
Падет, сгорев до самой кожи,
Под раздвоившийся язык,
На острие копья похожий.
Она взглянет туда-сюда,
Раздует горло, словно кочет.
И разъяренная вода,
Хватая камни, заклокочет.
И не поймешь в тот миг, в тот срок,
Змея ли смотрит исподлобья
Иль небо хлынуло в песок,
А черт нашел свое подобье.
Но гибнут, гибнут корабли,
Как бабочки в кипящей влаге,
И на другой конец земли
Несет их вымокшие флаги.
И океан, кидаясь ввысь,
Шлет на борьбу своих чудовищ,
Моля змею: "Остановись!"
Да разве черта остановишь?
То изгибаясь, как шаман,
То превращенная в прямую,
Она обходит океан,
Вся изгибаясь и танцуя.
И где бы не прошла она,
Горя в своем величьи яром,
Везде и камень, и волна
Становятся багровым паром.
Но все конец имеет свой,
И то особенно, что плохо
Змея ложится под водой
На всю грядущую эпоху.
Горит и гаснет чешуя,
В траве подводной и высокой.
И спит усталая змея
Опять до наступленья срока.
Спи ж, спи до будущих времен,
Пока в надзвездной диктатуре
Не будет вынесен Закон
О новом наступленьи бури.
Владивосток. Осень 1940 г.
(Сонет)
Моя тоска вступила в год седьмой.
Лесами с Осетрово до Тайшета
Меня влекла, гнала твоя комета,
И ночью я беседовал с тобой.
Ты мне была и счастьем, и судьбой,
И сумерком, и ясностью рассвета.
Не тронута и до дыры запета,
Как рельса, прогудевшая отбой.
Так за годами годы шли. И вот
Все прояснило, в горечи невзгод,
В блатных напевах, в сказке о наседке
(О гадине, что давят напоказ)
Я прочитал, что Бог тебя упас
От рук моих и от петли на ветке.
"Ласточка" - смирительная рубаха
О пытка! Я ль тебя не знаю!
Со мной ли ты была слаба!
Стирая кровь и пот со лба,
Я, как любовник, припадаю
На чресла острые твои,
Но страшен пыл твоей любви!
Твои пеньковые объятья,
И хруст взбесившихся костей,
И поцелуи, и заклятья -
Все то, что не сумею дать я
Иной любовнице моей.
Узлом завязанное тело,
Душа, присохшая к кости...
О! До какого же предела
Тебе, изгнанница, расти?
Взмахни ж крылом и будем рядом,
Все выше, дальше, чуть дыша,
И вот пред Господом с парадом
Идет мертвец с зеленым взглядом,
И постаревшая душа.
Они идут - огнем палимы -
Два вида сущностей иных.
И громко славят серафимы
Условным песнопеньем их.
А там идет еще работа,
Кипит последняя борьба,
Палач, издерганный до пота,
Отбросил волосы со лба.
Он встал, взыскательный маэстро,
И недоволен, и суров,
Над жалкой гибелью оркестра
Своих веревочных станков.
Ну что ж, здоровая скотина,
Чего там думать? Вот я здесь!
Возьми, к огню меня подвесь,
Сломай мне ребра, жги мне спину!
Не бойся, тешь собачью спесь,
Веревка сдаст - найдешь дубину!
И будь спокоен - вот я весь,
Не обману и не покину!
Какая злобная собака
Ты, мой сосед - товарищ Грозь.
Я много видел и однако
Такой мне видеть не пришлось!
Всегда встревоженный и хмурый,
С тяжелой палкой у плеча,
Ты молча смотришь из конуры,
Весь содрогаясь и рыча.
И только кто погреет спину,
Кто встанет к печке, как к стене,
Ты вздыбишь черную щетину
И заколотишься в слюне.
Ты кинешь громы и проклятья,
О доски палкою стуча, -
Кляня всех немцев без изъятья
И всех евреев сообща!
И снова мир стоит на месте,
Но как тому не повезло,
Кто, как и я, в своем аресте
Лишь мировое видит зло.
Он ходит грустный и печальный
И был бы несказанно рад,
Узнать, что кто-то персональный
В его несчастьи виноват.
Хожу, сижу, с судьбою споря,
Тяну наскучившую нить,
И кроме вечных категорий
(Добро и зло, земля и море)-
Увы! Мне некого винить!
Я был знаком с берлинским палачом,
Владевшим топором и гильотиной.
Он был высокий, добродушный, длинный,
Любил детей, но выглядел сычом.
Я знал врача, он был архиерей;
Я боксом занимался с езуитом.
Жил с моряком, не видевшим морей,
А с физиком едва не стал спиритом.
Была в меня когда-то влюблена
Красавица - лишь на обертке мыла
Живут такие девушки - она
Любовника в кровати задушила.
Но как-то в дни молчанья моего
Над озером угрюмым и скалистым
Я повстречал чекиста. Про него
Мне нечего сказать - он был чекистом.
Где ты, где ты, о прошлогодний снег?
Ф. Вийон
Животное тепло совокуплений
И сумрак остроглазый, как сова.
Но это все не жизнь, а лишь слова, слова,
Любви моей предсмертное хрипенье.
Какой дурак, какой хмельной кузнец,
Урод и шут с кривого переулка
Изобрели насос и эту втулку -
Как поршневое действие сердец?!
Моя краса! Моя лебяжья стать!
Свечение распахнутых надкрылий,
Ведь мы с тобой могли туда взлетать,
Куда и звезды даже не светили!
Но подошла двуспальная кровать -
И задохнулись мы в одной могиле.
Где ж свежесть? Где тончайший холодок
Покорных рук, совсем еще несмелых?
И тишина вся в паузах, в пробелах,
Где о любви поведано меж строк?
И матовость ее спокойных век
В минуту разрешенного молчанья.
Где радость? Где тревога? Где отчаянье?
Где ты, где ты, о прошлогодний снег?
Окончено тупое торжество!
Свинья на небо смотрит исподлобья.
Что ж, с Богом утерявшее подобье,
Бескрылое, слепое существо,
Вставай, иди в скабрезный анекдот,
Веселая французская открытка.
Мой Бог суров, и бесконечна пытка -
Лет ангелов, низверженных с высот!
Зато теперь не бойся ничего:
Живи, полней и хорошей от счастья.
Таков конец - все люди в день причастья
Всегда сжирают Бога своего.
Когда нам принесли бушлат,
И, оторвав на нем подкладку,
Мы отыскали в нем тетрадку,
Где были списки всех бригад,
Все происшествия в бараке, -
Все разговоры, споры, драки,
Всех тех, кого ты продал, гад!
Мы шесть билетиков загнули -
Был на седьмом поставлен крест.
Смерть протянула длинный перст
И ткнула в человечий улей...
Когда в бараке все заснули,
Мы встали, тапочки обули,
Нагнулись чуть не до земли
И в дальний угол поползли.
Душил "наседку" старый вор,
И у меня дыханье сперло,
Когда он, схваченный за горло,
Вдруг руки тонкие простер,
И быстро посмотрел в упор,
И выгнулся в предсмертной муке,
Но тут мне закричали: "Руки!"
И я увидел свой позор,
Свои трусливые колени
В постыдной дрожи преступленья.
Конец! Мы встали над кутком,
Я рот обтер ему платком,
Запачканным в кровавой пене,
Потом согнул ему колени,
Потом укутал с головой:
"Лежи спокойно, Бог с тобой!"
И вот из досок сделан гроб,
Не призма, а столярный ящик.
И два солдата проходящих
Глядят на твой спокойный лоб.
Лежи! Кирка долбит сугроб.
Лежи! Кто ищет, тот обрящет.
Как жаль мне, что не твой заказчик,
А ты, вмороженный в сугроб,
Пошел по правилу влюбленных
Смерть обнимать в одних кальсонах.
А впрочем: для чего наряд?
Изменник должен дохнуть голым.
Лети ж к созвездиям веселым
Сто миллиардов лет подряд!
А там земле надоедят
Ее великие моголы,
Ее решетки и престолы,
Их гнусный рай, их скучный ад.
Откроют фортку: выйдет чад,
И по земле - цветной и голой -
Пройдут иные новоселы,
Иные песни прозвучат,
Иные вспыхнут Зодиаки,
Но через миллиарды лет
Придет к изменнику скелет
И снова сдохнешь ты в бараке!
Мой дорогой, с чего ты так сияешь?
Путь ложных солнц - совсем не легкий путь!
А мне уже неделю не заснуть:
Заснешь - и вновь по снегу зашагаешь,
Опять услышишь ветра сиплый вой,
Скрип сапогов по снегу, рев конвоя:
"Ложись!" - и над соседней головой
Взметнется вдруг легчайшее, сквозное,
Мгновенное сиянье снеговое -
Неуловимо тонкий острый свет:
Шел человек - и человека нет!
Убийце дарят белые часы
И отпуск в две недели. Две недели
Он человек! О нем забудут псы,
Таежный сумрак, хриплые метели.
Лети к своей невесте, кавалер!
Дави фасон, показывай породу!
Ты жил в тайге, ты спирт глушил без мер,
Служил Вождю и бил врагов народа.
Тебя целуют девки горячо,
Ты первый парень - что ж тебе еще?
Так две недели протекли - и вот
Он шумно возвращается обратно.
Стреляет белок, служит, водку пьет!
Ни с чем не спорит - все ему понятно.
Но как-то утром, сонно, не спеша,
Не омрачась, не запирая двери
Берет он браунинг.
Милая душа,
Как ты сильна под рыжей шкурой зверя!
В ночной тайге кайлим мы мерзлоту,
И часовой растерянно и прямо
Глядит на неживую простоту,
На пустоту и холод этой ямы.
Ему умом еще не все обнять,
Но смерть над ним крыло уже простерла.
"Стреляй! Стреляй!" В кого ж теперь стрелять?
"Из горла кровь!" Да чье же это горло?
А что, когда положат на весы
Всех тех, кто не дожили, не допели,
В тайге ходили, черный камень ели
И с храпом задыхались, как часы?
А что, когда положат на весы
Орлиный взор, геройские усы
И звезды на фельдмаршальской шинели?
Усы, усы, вы что-то проглядели,
Вы что-то недопоняли, усы!
И молча на меня глядит солдат,
Своей солдатской участи не рад.
И в яму он внимательно глядит,
Но яма ничего не говорит.
Она лишь усмехается и ждет
Того, кто обязательно придет.
1949 г.
Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора.
По всем законам лагерной науки
Пришел, врубил и сел на дровосек;
Сижу, гляжу на них веселым волком:
"Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком..."
- Домбровский, - говорят, - ты ж умный человек,
Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же!
- Не слышу, - говорю, - пожалуйста, поближе! -
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая,
И знают: это смерть сидит в дверях сарая:
Высокая, безмолвная, худая,
Сидит и молча держит топоры!
Как вдруг отходит от толпы Чеграш,
Идет и колыхается от злобы.
- "Так не отдашь топор мне" - "Не отдашь?!" -
"Ну сам возьму!" - "Возьми!" - "Возьму!.." -
"Попробуй!"
Он в ноги мне кидается, и тут
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый череп
И - поминайте как его зовут!
Его столкнул, на дровосек сел снова:
"Один дошел, теперь прошу второго!"
И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают, крутят,
И думаю: как мне не повезло!
Он ходит, черный, юркий муравей,
Заморыш с острыми мышиными глазами;
Пойдет на рынок, станет над возами,
Посмотрит на возы, на лошадей,
Поговорит о чем-нибудь с старухой,
Возьмет арбуз и хрустнет возле уха.
В нем деловой непримиримый стиль,
Не терпящий отсрочки и увертки, -
И вот летят бутылки и обертки,
И тряпки, превращенные в утиль,
Вновь обретая прежнее названье,
Но он велик, он горд своим призваньем:
Выслеживать, ловить их и опять
Вещами и мечтами возвращать!
А было время: в белый кабинет,
Где мой палач синел в истошном крике,
Он вдруг вошел, ничтожный и великий,
И мой палач ему прокаркал: "Нет!"
И он вразвалку подошел ко мне,
И поглядел мышиными глазами
В мои глаза, - а я был словно камень,
Но камень, накаленный на огне.
Я десять суток не смыкал глаза,
Я восемь суток проторчал на стуле,
Я мертвым был, я плавал в мутном гуле,
Не понимая больше ни аза.
Я уж не знал, где день, где ночь, где свет,
Что зло, а что добро, но помнил твердо:
"Нет, нет и нет!" Сто тысяч разных "нет"
В одну и ту же заспанную морду!
В одни и те же белые зенки
Тупого оловянного накала,
В покатый лоб, в слюнявый рот шакала,
В лиловые тугие кулаки!
И он сказал презрительно-любезно:
- Домбровский, вам приходится писать...-
Пожал плечами: "Это бесполезно"!
Осклабился: "Писатель, вашу мать!.."
О, вы меня, конечно, не забыли,
Разбойники нагана и пера,
Лакеи и ночные шофера,
Бухгалтера и короли утиля!
Линялые гадюки в нежной коже,
Убийцы женщин, стариков, детей!
Но почему ж убийцы так похожи,
Так мало отличимы от людей?
Ведь вот идет, и не бегут за ним
По улице собаки и ребята,
И здравствует он, цел и невредим, -
Сто раз прожженный, тысячу - проклятый.
И снова дома ждет его жена -
Красавица с высокими бровями.
И вновь ее подушки душат снами,
И ни покрышки нету ей, ни дна!
А мертвые спокойно, тихо спят,
Как "Десять лет без права переписки"...
И гадину свою сжимает гад,
Равно всем омерзительный и близкий.
А мне ни мертвых не вернуть назад
И ни живого вычеркнуть из списков!
Алма-Ата. (Рынок.) 1959г.
Нас даже дети не жалели,
Нас даже жены не хотели,
Лишь часовой нас бил умело,
Взяв номер точкою прицела.
Ты в этой крови не замешан,
Ни в чем проклятом ты не грешен,
Ты был настолько независим,
Что не писал "открытых писем".
И взвесив все в раздумьи долгом,
Не счел донос гражданским долгом.
Ты просто плыл по ресторанам
Да хохмы сыпал над стаканом
И понял все и всех приветил -
Лишь смерти нашей не заметил.
Так отчего, скажи на милость,
Когда, пройдя проверку боем,
Я встал из северной могилы -
Ты подошел ко мне героем?
И женщины лизали руки
Тебе - за мужество и муки?!
Выхожу один я из барака,
Светит месяц, желтый, как собака,
И стоит меж фонарей и звезд
Башня белая - дежурный пост.
В небе - адмиральская минута,
И ко мне из тверди огневой
Выплывает, улыбаясь смутно,
Мой товарищ, давний спутник мой!
Он - профессор города Берлина,
Водовоз, базарный дровосек,
Странноватый, слеповатый, длинный,
Очень мне понятный человек.
В нем таится, будто бы в копилке,
Все, что мир увидел на веку.
И читает он Марии Рильке
Инеем поросшую строку.
Поднимая палец свой зеленый,
Заскорузлый, в горе и нужде,
"Und Eone redet mit Eone"
Говорит Полярной он звезде.
Что могу товарищу ответить?
Я, делящий с ним огонь и тьму?
Мне ведь тоже светят звезды эти
Из стихов, неведомых ему.
Там, где нет ни время, ни предела,
Ни существований, ни смертей,
Мертвых звезд рассеянное тело -
Вот итог судьбы твоей, моей:
Светлая, широкая дорога -
Путь, который каждому открыт.
Что ж мы ждем? Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит...
СПАЛИВ Б(арак) У(силенного) Р(ежима)
В 1952 ГОДУ
Старые куплеты всем известны,
Новые совсем неинтересны.
В новом БУРе мы сидели,
Песни старые не пели,
И вели одну и ту же речь -
Жечь!
Был из круглых бревен БУР построен,
В толщине удвоен и утроен:
Двери, будто бы ворота,
В коридоре встанет рота,
И на окнах черный переплет -
Вот!
Был хозяин БУРа старый мерин,
Был в своих решетках он уверен.
Он задвинет все засовы
И пошел гулять по новой,
Молдаванок щупает подряд -
Гад!
Что ж, гуляй, и мы гульнем, пожалуй!
Трое нас, а я веселый малый.
Вылезаю из кормушки
В коридор, сгребаю стружки,
Ну а спички у меня всегда -
Да-да!
Сделали что надо - и сидим.
Пробирается сквозь доски едкий дым.
За стеною шепот, шорох,
БУР горит, как будто порох,
Оголтелый попка в доску бьет -
Вот!
Чтоб с проклятым не сгореть сараем,
Мы из пола доски выдираем.
Эй, дубинушка, подернем!
Выбивай железо с корнем!
Трое мы выходим из огня -
Ну, сучня!
Треск и блеск сквозь дым и пламень бурный!
Волкодавом воет пес-дежурный!
А сучня качает воду
На горящую колоду
И рычит сквозь зубы на меня -
Эх, сучня!
Ради этой экстренной напасти
Собрались все органы и части.
И стоит на шланге
Волк в майорском ранге,
Воет и качает головой. -
Вой!
Стекла рвутся, тили-бом!
Догорает кошкин дом!
Духи бегают с ведром,
Заливают кошкин дом!
Не спасти вам кошкин дом
Ни багром, ни топором,
Ни шалангой, ни ведром!
Тили-бом да тили-бом,
Догорай ты, кошкин дом!
Трое мы в наручниках стоим,
Трое молча на огонь глядим.
Как пылают сучьи гнезда,
Как летят чины и звезды
И срывают их погоны с плеч -
В печь!
Ты гори, моя лучинушка, пылай!
Догорай, пиратский сытый рай!
Их казенные шалманы,
Их бездонные карманы,
Случки и попойки до зари -
Все сгори!
При жизни автора стихотворения не печатались. Их подборка в основном
сделана самим Юрием Домбровским.
В последнее время часть стихотворений напечатана в сборнике "Средь
разных имен" (сост. В, Муравьев), альманахе "Конец века", журнале "Юность"
(Э 2, 1988 г.).
К. Турумова-Домбровска
http://lib.ru/PROZA/DOMBROWSKIJ/dombrovsky6_2.txt
…Зарождается, бьется, И с воплем проносится мимо… Только скажешь полслова – И дрябло свисает в руках. Ни одна из дорог Не должна дотянуться до Рима… Ни одна из тревог Не должна уместиться в стихах… Я поверил, что сердце – Глубокий колодец свободы, А в глубоких колодцах Вода тяжела и темна. Я готов дожидаться… Мучительно плещутся воды. Я бадью опускаю До самого черного дня. (Юрий Домбровский. 1930/1929?)
Сестра
Она проходит по палатам,
Стеклом аптекарским звеня.
И взглядом синим и богатым
Сперва поклоны шлёт солдатам,
Потом приветствует меня.
На ней косынка цвета ирис,
На синем платье сочный вырез,
Глаза, прорезанные вкось...
И между телом и батистом
Горят сияньем золотистым
Чулки, прозрачные насквозь.
Она разносит дигиталис,
Берёт мокроту на анализ,
Меняет марлю и бинты,
И инвалиды на лежанке
При виде этой парижанки
Сухие раскрывают рты.
Лишь я спокойно и сурово
Её приветствуя зарю,
Ей тихо говорю: «Здорово!» —
И больше с ней не говорю.
Что я нашёл в любви твоей?
В твоих улыбках прокажённых?
В глазах, пустых и напряжённых,
И жарком шёпоте: «Скорей!»?
Колен распаренную тьму,
Ожоги мелкие по коже,
Озноб, на обморок похожий,
Да рот, способный ко всему?
Визиты опера к врачам
В часы твоей обычной вахты,
Мои вопросы — где ты, как ты?
И с кем бываешь по ночам? —
И так три месяца подряд...
Ох! Мне и суток было много! —
Не жду я милостей у Бога,
И тёмен мой досчатый ад,
И, слышно, — люди говорят —
Различная у нас дорога.
Золотозубый жирный гад,
Хозяин кухни и каптёрки —
Заманит девушку на склад,
— «Садитесь, — скажет, — я вам рад,
Вина хотите или горькой?!»
И дверь запрёт на обе створки...
И ты не вырвешься назад.
Я знаю, ты задашь трезвон,
Он посинеет от пощечин.
Что нужды?! — Склад огромен, прочен,
Товаром разным заколочен
И частоколом обнесён.
И крепок лагерный закон —
Блатное право первой ночи...
Когда ж пройдёшь ты в час обхода
В своём сиянье молодом,
И станем мы с тобой вдвоём
В толпе народа — вне народа;
Какая горькая свобода
В лице появится твоём!
Как быстро ты отдашь на слом
Всё, чем живёшь с начала года...
Весна пришла, бушуют воды,
И сломан старый водоём!
И всё пойдёт путём обычным,
Пока не словят вас с поличным,
Составят акт, доставят в штаб,
И он — в шизо, а ты — в этап!
Открыты белые ворота,
Этап стоит у поворота,
Колонны топчут молочай.
Прощай, любовь моя, прощай!
Меня ты скоро позабудешь,
Ни плакать, ни грустить не будешь.
И, верно, на своём пути
Других сумеешь ты найти.
Я ж буду помнить, как, взвывая,
Рвалась с цепей собачья стая,
И был открыт со всех сторон
Нас разлучающий вагон!..
Мы распростимся у порога.
Сжимая бледные виски,
Ты скажешь: «Только ради Бога,
Не обвиняй меня так строго...»
И затрясёшься от тоски.
Я постою, помнусь немного,
И всё же крикну: «Пустяки!»
— Так по закону эпилога
Схоронит сердце — ради Бога! —
Любовь в тайшетские пески.
. — . — . — . — . — . — . —
Но нам тоска — не съела очи.
И вот — мы встретились опять,
И стали длинно толковать,
Что жизнь прошла, что срок просрочен,
Что в жизни столько червоточин,
А счастье — где ж его сыскать?!
Что все желанья без основы,
А старость — ближе каждый миг.
Я вдруг спрошу: — «А тот старик?..»
Ты бурно возмутишься: — «Что Вы?!»
И вдруг, не поднимая глаз
И зло покусывая губы,
Ты скажешь: «Я любила — Вас,
И не спустила б никому бы,
Но он — решительный и грубый,
А Вы — любитель длинных фраз...»
И замолчишь, кусая губы,
Но не туша жестоких глаз.
И я скажу: «Я очень, очень...» —
Но не докончу! Потому,
Что кто же освещает тьму
Давным-давно прошедшей ночи?
И разойдёмся мы опять
Резину старую жевать,
Искать мучительно причину
Тому, что жизнь прошла за грош;
Стихами мучить молодежь,
В чужих садах срывать малину...
Да! жизнь прошла. И не поймёшь —
Где истина была, где ложь...
И почему лишь тот хорош,
Кто, уподобясь исполину,
Весь мир взвалив себе на спину,
Идёт...
А ты — куда идёшь?
(Стихи к повести «Рождение мыши» —
вариант был записан с голоса
Ю. Домбровского в 1958 году
художником Алексеем Колли
и подарен Григорию Анисимову.)
Сане Анисимовой Так все забывают любимых, И любят не любых, губя, Но холодно сердцу без грима И тяжко ему без тебя. В какой-нибудь маленькой комнате В грядущем и странном году Толкнёт меня сердце «А помните...» — — И вновь я себя не найду. Пойду словно тот, неприкаянный Тот бедный, растрёпанный тот, Кто ходит и ищет Хозяина Своих сумасшедших широт. Дойду до надежды и гибели До мутной и тихой тоски — Приди ж, моя Радость, и выбели Мне кости, глаза и виски. Всё вычислено заранее Палатой мер и весов — И встречи и расставания. И судорога поездов, И вечные сроки забвения, И кратость бессмертной любви — И это вот стихотворение, Построеное на крови. 5 апреля 1977 г. Публикация Григория Анисимова
http://magazines.russ.ru/znamia/2003/8/dom.html
МАРИЯ РИЛЬКЕВыхожу один я из барака,
Светит месяц,
желтый, как собака,
И стоит меж фонарей и звезд
Башня белая - дежурный пост.
В небе - адмиральская минута,
И ко мне из тверди огневой
Выплывает, улыбаясь смутно,
Мой товарищ, давний спутник мой!
Он - профессор города Берлина,
Водовоз, бездарный дровосек,
Странноватый, слеповатый, длинный,
Очень мне понятный человек.
В нем таится, будто бы в копилке,
Все, что мир увидел на веку.
И читает он Марии Рильке
Инеем поросшую строку.
Поднимая палец свой зеленый,
Заскорузлый, в горе и нужде,
«Und Еоnе redet mit Еоnе»,
Говорит Полярной он звезде.
Что могу товарищу ответить
Я, делящий с ним огонь и тьму?
Мне ведь тоже светят звезды эти
Из стихов, неведомых ему.
Там, где нет ни время, ни предела,
Ни существований, ни смертей,
Мертвых звезд рассеянное тело
Вот итог судьбы твоей, моей:
Светлая, широкая дорога
Путь, который каждому открыт.
Что ж мы ждем?
Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит ...
ВСТУПЛЕНИЕ К РОМАНУ «ФАКУЛЬТЕТ НЕНУЖНЫХ ВЕЩЕЙ»
Везли, везли и завезли
На самый, самый край земли.
Тут ночь тиха, тут степь глуха,
Здесь ни людей, ни петуха,
Здесь дни проходят без вестей:
Один пустой, другой пустей,
А третий - словно черный пруд,
В котором жабы не живут.
Однажды друга принесло,
И стали вспоминать тогда мы
Все приключенья в этой яме
И что когда произошло.
Когда бежал с работы Войтов,
Когда пристрелен был такой-то.
Когда, с ноги стянув сапог,
Солдат - дурак и недородок
Себе сбрил пулей подбородок
И мы скребли его с досок.
Когда мы в карцере сидели,
И ногти ели, песни пели,
И еле-еле не сгорели.
Был карцер выстроен из ели
И так горел, что доски пели!
А раскаленные метели
Метлою закрутили воздух
И еле-еле, еле-еле
Не улетели с нами в звезды!
Когда ж все это с нами было?
В каком году, какой весной?
Когда с тобой происходило
Все, происшедшее со мной?
Когда бежал с работы Войтов?
Когда расстрелян был такой-то?
Когда солдат, стянув сапог,
Мозгами ляпнул в потолок?
Когда мы в карцере сидели?
Когда поджечь его сумели?
Когда? Когда? Когда? Когда?
О, бесконечные года! -
О, дни без слухов и вестей:
Один пустой, другой пустей.
О время, скрученное в жгут!
Рассказ мой возникает тут ...Мы все лежали у стены
Бойцы неведомой войны,
И были ружья всей страны
На нас тогда наведены.
Обратно реки не текут,
Два раза люди не живут,
Но суд бывает сотни раз!
Про этот справедливый суд
И начинаю я сейчас.
Печален будет мой рассказ.
Два раза люди не живут ...КАМЕННЫЙ ТОПОР 1 Обработанный слепо и грубо, От столетий, как нищий, рябой. О, обглоданный веком обрубок, Путь истории начат тобой. От дубины в руке человечьей, От костра, покорившего жуть, Через смерти, дожди и увечья Начинает история путь. И идет по разбитым шеломам За атилловой скачкой коня По преданиям, с детства знакомым И дряхлеющим у огня. Низколобый, тупой и упорный, Он едва ли расскажет кому, Как стонали подземные горны И вселенная меркла в дыму. Как от самой последней границы, Где огонь разметал волоса, Отрывались свирепые птицы И летели гнездиться в леса. Как лилась раскаленная ворвань По звериным и птичьим тропам. Как от стонущей плоти оторван, Он в жестокие руки попал. И три ночи металась пещера, Заболевшая едким огнем. Человек, толстогубый и серый, Наклонялся над тонким кремнем. Неподвижный и чертовски быстрый, Он следил через бой молотка, Как растут разноцветные искры Сквозь змеиную шкуру песка. И когда на горячем квадрате Два кремня свой закончили спор, Он корой примотал к рукояти Этот первый в эпохе топор. 2 Он идет по косогору Рыжий, сильный, молодой, Через реку, через гору, Через тень и через зной. Светят звезды паутины, Блещут радуги стрекоз. И на солнце греет спину Низколобый и звериный, Отдыхающий откос. Он идет - земля от жара Стала гулкой и пустой. Солнце маревом пожара Наклонилось над землей. И до белого каленья, До свирепой седины Жирных шпатов поколенья У реки накалены. Только крикни, только стукни, Только прыгни не туда, И глухое небо рухнет, Расслоившись, как слюда. Размахнись сильней руками, Не сдержи движенье ног. Под ногами вспыхнет камень, Превращаясь в порошок. Но заре и солнцу рады Целый день трубят с плеча Разноцветные цикады И степная саранча. Над сиянием прогалин В их сиреневой тени Шлифованием хрусталин Занимаются они. И остановив дыханье, Тормозя движенье век, Над поющим мирозданьем Наклонился человек. 3 Ночь подходит к желтым водам, И по отмели пустой Полосатый махайродус Проскользнул на водопой. Он идет - сухой и четкий, Подобрав в себя живот. За кошачьею походкой Камень выцветший ползет. В тростнике прибрежном глухо, Словно в звездной синеве. И расписанное брюхо Прижимается к траве. Щуря острые глазницы, Как всегда, свиреп и прост, Зверь ползет, и шевелится По песку тигриный хвост. Ветлы стынут в лунном свете, Светляков в траве не счесть! И с горы приносит ветер Оглушительную весть. Жирной плоти дрожь и запах, Голубых подпалин пот В ноздри, в ребра, в зубы, в лапы Он взволнованно несет. Опустившись на колени, Тростником дрожащим скрыт, Слышит тигр шаги оленьи И звучание копыт. Каменистою тропою Обгоняя звезды вскачь, Первым сходит к водопою Коронованный рогач. И когда, тяжел и прыток, Закачал он валуны, Потонул тяжелый слиток Расколовшейся луны. Спит по-прежнему долина, Но над четким тростником, Развернувшись, как пружина, Покатился рыжий ком. А за ним, храня дыханье, Ширя тьму разгоном век, Через ночь и мирозданье Пролетает человек. 4 Был мамонт стар, но видел он впервой, Как два комка сцепились в желтых травах, Как тигр ревел и ширил след кровавый, И в камни упирался головой. Был мамонт стар, но слышал в первый раз, Как рявкнул зверь отрывисто и глухо, Как смерть вошла в белки открытых глаз И убрала в грудную полость брюхо. Как сделал зверь вдруг судорожный прыжок, И сбрил цветы когтистой лапы росчерк; Как сухо треснул первый позвонок, И дрожью отозвался позвоночник. Как, разрывая горло и язык, Зверь затрубил в отчаяньи великом, Но вдруг распался, вытянулся, сник, Как будто кровью, захлебнувшись криком, И в такт борьбы качая головой. Вдруг сбился мамонт, увидав нежданно, Как рыжая поднялась обезьяна И волосы поправила рукойИспользованы материалы
http://www.agitclub.ru/museum/memorial/poesia/poesia6.htm http://hrono.ru/biograf/bio_d/dombrovslijuri.php http://www.po.m-necropol.ru/dombrovskiy-yuo.html http://zeki.su/arestanti/jurij-dombrovskij.html
http://ermitazh.theatre.ru/people/creators/writers/dombrovsky/15054/
http://schooltask.ru/tvorchestvo-i-zhiznennyj-put-yu-o-dombrovskogo/
http://teneta.rinet.ru/2002/esse/BAK/57.html http://amkob113.narod.ru/akver/dbr-6.html
http://petersobolev.blogspot.com/2009/12/blog-post_02.html
http://antologia-argentium.v-teme.com/dombrovskij_yurij
интересные материалы по теме
http://ps.1september.ru/2001/47/8-3.htm оч интересная статья
http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=455 письма
РУЧКА, НОЖКА, ОГУРЕЧИК... об ожидании расплаты после публикации "Факультета" за границей
http://45parallel.net/yuriy_dombrovskiy/ воспоминания о нем
{[['
']]}
']]}

